Севолодко спустил рукав до конца и начал ловить на латаной ветхой манжете мелкую прыгучую пуговку.
– Граня, у нас ведь еще беда. Туристов каких-то к нам принесло. Только нелюдские какие-то. В избу спать не пошли, спят в палатке, и чай на спирту готовят. Спирт это, говорят. А какой спирт, когда весь чистый сахар! Только не сладкий. Я в воде хотел его растворить, дак отняли. Не людские же, говорю. Туристы… А хайрузов-то они твоих сберегли, закоптили. Ужо сейчас принесу. Скусные. Сам-от он мужик ничего, живой, а девка какая-то совсем кислая. Мужик, он как тебя посмотрел, дак сразу пилюлю в тебя засунул. Не помнишь? Крыз в тебе, говорит. А что за крыз, не знаю. Ладно не крыса.
Градька облизал губы.
– На-ко, попей еще, – подхватился со своей смородою Всеволод. Но Градька лишь помотал головой. Попросил рассказать о туристах еще.
– А чего еще? Мужика-то Максимом звать, а отчество у него, я забыл, как в аптеке, язык сломаешь. Ходит все, это, по берегу, смотрит. И на ту сторону тоже перебродил, пройдет по дороге-то с километр, и назад, я гляжу, бежит. И опять ходит-смотрит, где избы ране стояли. Котора тут была церква, у меня спрашивал. А то я знаю, котора? Котора-то. Заросло все, не разберешь. А девка…
Всеволод внезапно замолк и прислушался, повернув голову к окну.
– Не слышишь, Градь? Никак Вермут брешет. Ужо-ко пойду. Может, Гена с Саном пришли.
Он поставил на стол пол-литровую банку с томленой смородой, протер рукавом окно, пустив в помещение больше света, и вышел, прикрыв за собою дверь.
Пощербленная и облупленная глинобитная печь косилась на Градьку черным холодным устьем. Между печью и нарами громоздилась на кирпичах поставленная на попа железная бочка с дырявой дверцей, жестяная труба от нее уходила в печную вьюшку.
Больше в зимовке ничего не было. Нет. Был камень. На бочке всегда лежал здоровенный камень, кремень, величиной и формой разительно напоминающий человеческий мозг. Порой его даже хотелось примерить – как головной убор. Внутриголовной.
Никто не знал, откуда был этот камень. Может, геологи оставили как курьез. А, может, кто-то нашел в избе. Может, он еще сто-двести лет уже служил по хозяйству и пригнетал в кадушке грибы?
Камень принадлежал избе. В нем было что-то от талисмана. В то время как прочие избы падали, разрушались, этот сруб-пятистенник, ничем от других не отличный, ничуть не крепче других, стоял как повенчанный с вечностью.
Как лесники, геологи и охотники ожидали увидеть здесь, на взгорке по-над рекой, одинокую среди леса избу, так в зимовке ее, на поставленной на-попá бочке-печке, их всегда ждал и этот бугристый, продернутый желтой и розовой стекловидностью холодный кварцево-халцедоновой мозг.
Почему-то сейчас, на мгновения просыпаясь, Градька сразу видел камень перед собой и от этого весь внутренне вздрагивал. Никогда еще собственный мозг не казался ему вот такой же застывшей, внутренне напряженной, кремневидной материей. Стукнуть обухом – разлетится миллионами искр.
Он проснулся еще раз совсем уже ночью, когда мужики, помлесничего-Гена, Сано и Севолодко, пришли от костра, зажгли лампу, заправленную соляркой, и долго располагались на нарах. Потом потушили огонь. Окончательно он уснул под долгий, суливший мало приятного разговор.
На берегу стояла оранжевая палатка, рядом лежала лодка, перевернутая вверх дном, дряблая, сдутая. Вермут несколько раз подступался к палатке, но ему мешали растяжки, тогда он поднял заднюю ногу на лодку, обрызгал, потом вернулся и лег у костра. Ухо его ходило туда-сюда как локатор, откликаясь на каждый бульк висевшего над огнем ведра.
На плахах, положенных на три валуна, сидели все четверо лесников и Максим-турист. Лицо его было серое, пепельно-серое, даже несмотря на загар. Вероятно, тоже не спал всю ночь.
Градьку еще потряхивало, временами прошибало испариной, но едва занялся рассвет, непривычно желтый, безоблачный и безветренный, он тоже на босу ногу обул сапоги и выбрался вслед за мужиками. И уже насмотрелся на мужиков. Хотя первый шок еще не прошел. Ощущение бреда сменилось каким-то посасывающим чувством тревоги, еще не страха, но уже опасения за рассудок.
Ни помлесничего-Гена, ни Сано в жизни не носили бород. Понятное дело, в лесу не брились, бывало, что сильно зарастали щетиной, но чтобы отрастить бороду? А сейчас они были оба просто чудовищно бородаты. Словно отсутствовали не сутки, а год. Да и вся их одежда на них имела отчаянно заношенный вид: рукава обтерхались, кирзовые сапоги на ногах Сано стали почти что белыми и пошли глубоким трещинами по оголовкам. Гена сидел вообще без сапог – в самодельных бахилах, сделанных из рукавов старой куртки.
Сано и Гена всегда были очень разными по обличью, Сано крупный, в матерых годах мужик, Гена – совсем молодой, недавно из лесотехникума, но сейчас они оба походили не только на лесных братьев, но даже казались в чем-то братьями, и чуть не родными, лишь у Сано глаза были мутно-карие, выцветающие, у пом-же-лесничего-Гены – желто-коричневые, цвета молодой сосновой коры. Черные их власы и такие же бороды представлялись одинаково неухоженными, волосы с верхней губы свисали до подбородка и мешали – от непривычки – и говорить, и есть. Не вытерпев, наконец, Сано взял нож и попробовал их обрезать.
– Погодите, Александр, погодите, не мучайтесь, я сейчас… Я их и вам, Геннадий, сейчас подстригу. У нас есть ножницы. Простите, Всеволод, вы не привстанете?
Градька только водил вокруг себя головой. Культурностью Максима была дичее, чем даже эти, дикие по своей непонятности бороды. Максим, однако, перешагнул через плаху, дошел до палатки, раздернул полог и до половины пролез вовнутрь. Внутри раздались недовольные вздохи, приглушенное: «спи-спи», потом «ты не видела?», потом «где тут у тебя?», и наконец зад Максима подался обратно.
Вместо ножниц он принес хрупкие маникюрные ножницы. Тем не менее, волосы вокруг удалось немного подрезать, и мужики, хотя и не стали до конца узнаваемыми, различались теперь получше: зубы у Саны блеснули крупные, лошадиные, а у Гены, напротив, мелкие, острые, и к тому же заваленные вовнутрь, как у щуки.
Сано было попробовал постричь даже ногти, но при первом же сдавливании ножницы разлетелись на две половинки.
– Эх, ноженки, мать твою в коромысло, – расстроился он и посмотрел на Максима. – Вот топеря баба твоя расстроится. – Он попробовал было скрепить половинки, но Максим вежливо их отобрал. Ногти так и остались где-то обломанными, где-то обкусанными.
– Ведашь, нет? – продолжал Сано, повернувшись теперь уже к Градьке. – Я как глянул на свои руки, так не сразу и понял, что это ногти висят. Страсть-то экая. Длинные, белые, загибаются. Мать Христоносица убереги! Правда, Ген?
– Ну. Да если бы на руках только, еще бы куда ни шло, – невесело откликнулся помлесчничего. – Но на ногах ведь. А мы еще с ним бежали, как дураки. Ногти, они в сапогах отросли, загнулись и в мясо… Едва с ним потом разулись. Сано-то как-то сообразил, сразу ножиком вылущил. А со мною теперь…
Гена запрятал ноги под плаху и влажно моргнул глазами. Все отвернулись. Градька уже был наслышан, как вчера они шли весь день босиком, на пятках, оторвав от своих пиджаков рукава и надев их на ноги.
Все кроме Градьки, на эти дела уже много наудивлялись, начертыхались прошедшей ночью, но он еще вяло соображал – переспрашивал и вновь переспрашивал.
Слово за слово, но в итоге мужики повторили свою историю заново, в два опять разволновавшихся голоса.
«Ёчи-мачи» так и выстреливали из Севолодки. Максим костяшкой большого пальца водил по гармошке лба. Даже Вермут, и тот беспокойно вилял хвостом, так как Сано время от времени охал и повторял:
– Если б не Верный, не вышли бы! Если б не Верный, не вышли бы!
Верный (Вермут промеж лесников) имел одним из родителей лайку: такая же сильная удлиненная шея, пушистый, колечком, хвост, однако, размером он был крупнее, поджарый, но уши стояли плохо, больше болтались тряпицами. Он плохо лаял на белку, не лучше ходил по следу, но он был молод, игрив, всеобщий любимец и вор.
Вермут занервничал еще в сто девятом квартале, за дальнею вырубкой, что лежала на новой лесовозной дороге, той самой, которая вела к тому лесопункту, от которого должен был ехать Круглов.
Вермут сначала стал отставать, потом, поджимая хвост и принюхиваясь, остановился, потом побежал назад, потом просто лег на дорогу и заскулил.
– Верный! Я твою!.. – прошелся по матери Вермута Сано, когда надоело свистеть.
В сердцах он пошел назад и уже дошел до собаки, когда увидел первую елочку. Ростом с четверть, всем видом – трехлетний росток-самосев, она росла прямо на колее, пробиваясь из трещины на засохшей глине, что еще сохраняла весенний следы какого-то вездеходовского протектора. Не придавая тому значения, Сано поднял Вермута за ухо и, наподдав под зад, послал по дороге вперед. Березка повыше встретилась метрах в пяти, а там еще одна елочка-самосев… Вермут вдруг заметался и, не взирая на ругань и мат, увернулся от очередного пинка и рванул назад.
Помлесничего-Гена тем временем уходил вперед, сам замечая какую-то необычность. Дорога старела. Ее стремительно покрывали еловая хвоя, сухой осиновый лист, колеи исчезали, на них пробивалась лесная трава, брусничник и низенький мох, похожий на зеленую плесень. Но лишь когда впереди возник плотный подлесок, сначала по пояс, потом высотою в рост человека, дальнейшее продвижение было прекращено. Дороги практически не было, вперед уходила уже не дорога, а будто широкая заросшая просека, и было прекрасно видно, что дальше она зарастала все гуще и выше.
Остановившись, помлесничего-Гена и Сано присели на корточки, с ружьями на коленях, их руки слегка подрагивали, лица влажно блестели.
«Что?»
«Что?»
«Что?» – лишь вскидывали они на друга другу небритые подбородки, не зная, как назвать то, чего никогда не может и не должно быть.
В лесу, по обе стороны от заросшей дороги, беспрестанно что-то шуршало, вздыхало и всхлипывало. Лес был живой и звучал. Но не птичьими голосами, не по-весеннему. И не по-осеннему тоже, когда сперва трубно, а потом с деревянным стуком рогов выясняют отношения лоси, и не по-зимнему – с волчьим воем на вырубках. Лес жил аритмией всех этих сезонных циклов, где, если и говорила жизнь, то все забивалось звуками умирания – скрипами, стонами, отпаданием веток и паденьем стволов. Отвесно, мелким бурым снежком, на подстилку сыпалась хвоя, опускались мертвые листья. С обеих сторон, на дорогу, из-под полога леса тянуло сырыми и теплыми удушливо-кислыми запахами, миазмами гнилости, прелости, разложения. И на гребне всех этих запахов летел совершенно непереносимый, пугающе сильный, терпкий дух жизни. Словно какие-то катакомбные, напрочь забытые и потерянные цивилизацией люди в подземных своих жилищах используют трупы своих покойников в качестве грядок для самых опьяняющих злаков…
Вверху что-то зашуршало, запрыгало вниз по еловым лапам. Гена извернулся и с живота, дуплетом, ударил на звук. Толстая пересохшая растопыренная еловая шишка стукнулась рядом с его ногой. Секунду Гена косился на шишку, кривясь и жмурясь – будто на тысячерогую ядовитую каракатицу, готовую прыгнуть ему в лицо, потом ударил прикладом ружья, и еще раз, и снова, пока не размолотил ее в прах.
«Все-все-все, пшли-пшли-пшли отсюда», зачастил он прерывистым голосом, тяжело дыша и оглядываясь. «Чего? Смешно, да? Вставай-пошли! Дурнота это, сльшь, дурнота! Слышь, пошли!» Не переставая оглядываться, сломил, взводя, «бескурковку», перезарядил и защелкнул ружье. «Чего лыбишься, чего лыбишься? Уходить надо, говорю».
Сано еще улыбался, когда вдруг в глазах его что-то мелькнуло и замерло, пристекленело. Улыбка сбегала вниз по лицу быстрее, чем отпускали ее лицевые мышцы, и вдруг разом пропала – на лязгнувшем, как затвор, кадыке.
«Кто-то будто кричал?..» – Сано стал медленно подниматься с корточек.
«Что? Кто?» – шепотом повторил Гена.
«Как будто кто, говорю, кричал…»
Оба прислушались. Было слышно, как в той стороне, откуда они пришли, безостановочно лает Вермут. То хрипло, осатанело, взахлеб – как по зверю, то с нотками скулежа и визга.
«Не, вон там, впереди».
Сано кивнул на затянутую подлеском дорогу. «Криком кричали. Как человек какой. Ладно, пойду-ко гляну. Ты это… иди, что ли, к Верному. Господи-Иисусе-Христе-Пресвятая-Богородица-и-Святые-угодники-заступитесь, а не то сохраните деток!..» – единым махом перекрестился он, и, подняв ружье, как в воду, ступил в подлесок.
Помлесничего-Гена какое-то время медлил, переминаясь, потом с тоскою глянул в сторону Вермута, плюнул в сердцах и пошел следом.
С полсотни шагов они продирались сквозь плотную цепкую заросль, покуда ельник не вырос уже до плеч и по нему приходилось плыть, отгребая одной рукой от лица колючие лапы, другою удерживая над головой ружье. Но вскоре пришлось нырнуть и пробиваться низом, проламываться вперед через жесткую и неломкую паутину нижних бурых, отсыхающих веток. Здесь они оба полностью потеряли взятое направление и на внезапный просвет впереди шли тараном, на четвереньках, как два кабана.
«Олухи мы», – не успев отдышаться, весь обливаясь ручьями пота, помлесничего-Гена начал вытряхивать из-за ворота хвою и лесную труху: «Надо ж нам было сразу идти прямо лесом, о бок дороги! Не додумались, дураки».
«Не додумались», – согласился Сано.
Идти меж больших деревьев было проще и безопасней, да и направление держать легче: нужно было просто держаться стены елового мелколесья, забившего всю дорогу. Ноги почти до колен проваливались в зеленую пену мха, тот сонно причмокивал и вздыхал, ласкающе и зазывно. Упасть на него, прилечь, казалось, нет большего удовольствия. Но стоило неудачно ступить на удлиненную моховую кочку, упавший когда-то ствол, и тут же провалиться по пояс в сырую серую гниль, как всякие мысли об отдыхе пропадали, и верилось, что секунда-другая, и эта же моховая кочка вдруг над тобой сомкнется, всколышется плотоядно.
Удушливый, гнилостный, прелый, снотворный дух туманил, мутил сознание, застилал зрение. Они плохо различали друг друга и все больше определяясь по звуку. Все чаще они останавливались, все больше прислушивались. С протяжным уханьем и приглушенным треском в глубинах леса без умолку что-то падало, рушилось и стонало – стонами то ли смерти, то ли рождения…
«Почудилось тебе, Сано. Какой тут может быть человек? Больно матерый уж лес. Толстомер. Да откуда страсть-то такая?»
«Погоди-ко», – перебил его Сано, вытянувшись вперед: «А там-то вона чего? Куча какая-то, а не то курган?»
Стена мелколесья теперь уже тоже заматерела. Торчащие между елок березы засохли и торчали, как белые жерди. И только осины еще не давали себя задушить, еще пробиваясь к солнцу сквозь темную хвойную хмарь. Под нею, под этой еловой хмарью, куда совсем не проникал свет, громоздилось нечто объемное, немалых размеров, засыпанное лесною трухой…
«Мать честная, машина ведь!» охнул Сано, когда они пробрались поближе. «Его! Круглова! С лебедкой! Ну-ко ты, как соржавела-то, как соржавела!.. В землю-то как ушла, как ушла-то!..»
Машина более походила на гигантский развороченный муравейник среди частокола засохшего умирающего подлеска. То, что было будкой в кузове, теперь прогнило и провалилось вовнутрь. Но кабина еще сохраняла форму, на крыше еще держались тяжелые напластования хвои, листьев и полусгнивших, покрытых белой плесенью веток, на дверцах бурым лишайным пятном мохнатилась ржавчина. Дверца со стороны пассажира была приоткрыта, молочно серело наполовину опущенное стекло, но мох уже пробрался в кабину и вплелся в ломкую рыжизну пружин, еще остававшихся от сидения. Капот над мотором был поднят, оттуда наружу юркнуло нечто мелко-зверьковое, бурундучье.
«Ёть-тё-тё!» – только и в силах был выдавить из себя Сано, а помлесничего-Гена и вовсе потерял речь, одолеваем какой-то мокротной хлюпающей икотой.
Им понадобилось немало времени, чтобы прийти в себя, отереть пот. Сами того не чувствуя, они прижимались друг к другу, поводя вокруг стволами двустволок. Потом еще раз заглянули в кабину. Никого. Ничего. Ничего и от человека.