- А коли-ежели можно было десять тысяч выручить, кто же, позвольте вам доложить, им в этом препятствие делал? А при сем, позвольте, ваше превосходительство, еще одно слово сказать! Всё - от ихнего нетерпения-с. Может быть, возможно было бы и больше выручить, да что ж, ежели они внимать ничему не хотят! Кто я таков и кто они-с? позвольте вас спросить. Я раб-с, а они господин-с. Следственно, ежели теперича мой господин мне приказывает: "Антон! продай такую-то пустошь за пять тысяч!" И я, значит, видючи, что эта пустошь примерно не пять тысяч стоит, а восемь, докладываю: "Не лучше ли, мол, ваше превосходительство, попридержаться до времени?" И коли-ежели при сем господин мне вторительно приказывает: "Беспременно эту самую пустошь чтоб за пять тысяч продать" - должен ли я господина послушаться?
- Ну, все-таки... Впрочем, это дело прошлое, я не об том... Скажите, неужели же у отца совсем-совсем никакого лесу не осталось?.. Ну, понимаете, который бы продать было можно?
- Теперича, ваше превосходительство, ежели всю дачу наскрозь обшарить, кажется, ни одного путного дерева не найти. Для своего продовольствия кой-какой лесишко остался... Так, небольшое количество.
Петенька задумался.
- Ну, а земли? ведь есть же лишние?
- Земли, ваше превосходительство, по здешнему месту самый, значит, нестоющий товар. А при сем у папаши вашего в пустошах - один пенек-с. Даже поросли нет, потому что мужицкий скот бызвыходно теперича по порубке ходит.
Петенька задумался еще больше и испустил глубокое "гм"...
- Чудеса! - вымолвил он наконец.
- Уж так чудно! так чудно, ваше превосходительство! Первые, можно сказать, по здешней округе помещики были и вдруг...
- Ну-с, так я того... постараюсь как-нибудь вас со стариком уладить. Может быть, сообща что-нибудь и придумаем! - сказал Петенька, поднимаясь.
- Сообща - как же можно-с! сообща - завсегда лучше! Ладком да мирком - смотришь, ан шутя что-нибудь полезное и представится.
Петенька воротился домой довольно поздно. Старый генерал ходил в это время по зале, заложив руки за спину. На столе стоял недопитый стакан холодного чая.
- Там был? - спросил старик, указывая глазами на балкон.
- Там. А знаешь ли, фатер, ведь этот Антон - он вовсе...
- Ни слова, мой друг! - серьезно вымолвил старый генерал и, махнув рукою, отправился в спальную, откуда уже и не выходил целый вечер, прислав сказать сыну, что у него болит голова.
* * *
Несмотря на безмолвный протест отца, путешествия Петеньки на "Мысок" продолжались. Он сделал в этом отношении лишь ту уступку, что производил свои посещения во время послеобеденного сна старика. Вообще в поведении Петеньки и Стрелова было что-то таинственное, шли между ними какие-то деятельные переговоры, причем Петенька некоторое время не соглашался, а Стрелов настаивал и, наконец, настоял.
Дело в том, что Петеньке до зарезу нужно было иметь пятнадцать тысяч рублей, которые он и предположил занять или у Стрелова лично, или через его посредство, под документ. Стрелов и с своей стороны не прочь был дать деньги, но требовал, чтобы долговой документ был подписан самим стариком-генералом.
- Позвольте вам, ваше превосходительство, доложить! вы еще не отделенные-с! - объяснил он обязательно, - следственно, ежели какова пора ни мера, как же я в сем разе должен поступить? Ежели начальство ваше из-за пустяков утруждать - и вам конфуз, а мне-то и вдвое против того! Так вот, собственно, по этой самой причине, чтобы, значит, неприятного разговору промежду нас не было...
Петенька сделал еще несколько попыток к примирению отца с Стреловым, но всякий раз слышал один ответ: "Ни слова, мой друг!" - после чего старый генерал удалялся в спальную и запирался там.
Наконец Петенька решился: в одно прекрасное утро в кармане у Стрелова очутились четыре заемные обязательства, сроком на шесть месяцев, каждое в сумме пять тысяч рублей.
- Насилу уломал старика! - сказал молодой генерал, вручая документы Стрелову и получая от него, взамен их, пятнадцать тысяч рублей разношерстными пятипроцентными бумагами.
Миссия Петеньки была окончена, и он немедленно заторопился в Петербург. В последние два дня он уже не посещал "Мысок" и был почти нежен с отцом. Старый генерал, с своей стороны, по мере приближения отъезда сына, делался тревожен и взволнован, по-видимому тоже принимая какое-то решение.
Наконец наступила и минута разлуки. Экипаж стоял у крыльца; по старинному обычаю, отец и сын на минуту присели в зале. Старый генерал встал первый. Он был бледен, пошатываясь, подошел к сыну и слабеющими руками обнял его.
- Друг мой! - сказал он прерывающимся голосом, - служи! А это - вот...
С этими словами он сунул в карман Петеньки свое последнее выкупное свидетельство, с доверенностью на продажу его и на употребление вырученных денег по усмотрению.
Петенька поцеловал у папаши ручку, попробовал смигнуть с глаз слезу, но не смигнул, выбежал из комнаты и поспешно сел в экипаж.
* * *
Ровно через шесть месяцев генералу были предъявлены четыре документа, в которых значилось: "Я, нижеподписавшийся, повинен..." и в конце которых весьма отчетливо изображена была его собственноручная подпись: "Отставной генерал-лейтенант Павел Петров Утробин", с характерным росчерком, в форме вскинутой вверх лесы, к концу которой прикреплен крючок.
Генерал не сделал даже вида, что не понимает. Он спокойно признал документы за подлинные и предоставил приступить к описи и оценке Воплина.
Вечером того же дня он лежал в спальной, разбитый параличом.
ОПЯТЬ В ДОРОГЕ
Как-то не верится, что я снова в тех местах, которые были свидетелями моего детства. Природа ли, люди ли здесь изменились, или я слишком долго вел бродячую жизнь среди иных людей и иной природы, - как бы то ни было, но я с трудом узнаю родную окрестность.
С освобождением крестьян помещиками овладело какое-то страстное желание ликвидировать. Безденежье, неумелость, неприготовленность, гнет старых привычек и приемов - все соединилось, чтобы поддерживать в них это стремление. Выражение: "У нас все свое, некупленное" - сделалось уже преданием. Теперь у всех все купленное, и притом втридорога, потому что сделать нужные закупки оптом, в свое время и в своем месте, нет средств, а местный торговец-монополист на всё назначает цену по душе. Доходы же приходится собирать двугривенными и пятаками, да при этом иметь еще разговор с мировым судьей. Как будто впервые всех поразила мысль, что существует какой-то процесс, без которого пашня не производит хлеба, луга - травы. Прежде все это производилось без всякого процесса, так как-то, само собой; теперь - нет. Побьется-побьется помещик и придет к убеждению, что единственный для него выход - ликвидировать. А так как помещик здесь исстари был властелином лесов, полей, лугов и всего, что на земле, и всего, что под землею, то и выходит, что как будто вся местность разом ликвидирует...
В настоящее время все составляет бремя для помещика: и вода, и небо, и земля, и даже собственный, приходящий к разрушению дом. Пашни лежат запустелые, потому что хотя и пробовали сгоряча на первых порах пахать, но напахали себе в карман и бросили. Луга заезжены и потравлены, потому что прежнее властное слово "не сметь!" никого уж не сдерживает. Пустоши никому не нужны и поросли черт знает чем. Естественно, что при таком положении дела нет иного спасения, кроме ликвидации. Но - вопрос: как ликвидировать? Продать землю? - за землю дают грош, да и тот с рассрочкой. Воспользоваться выкупною ссудой? - она давно уж пущена в оборот, на затычку старинных помещичьих легкомысленностей. И вдруг все как-то разом прозрели: нашлась статья настоящая, серьезная - леса. Леса здесь были сплошные, береженые: на лес не было покупателя, потому что нечего было с ним делать. Лесом исключительно и притом беспошлинно пользовались крепостные крестьяне, которые курили смолу, сидели деготь, делали кадки, чашки, ложки и другой щепной товар. Теперь въезд в помещичий лес крестьянам возбранен, лесной промысел пал, и, конечно, надолго остался бы лес мертвым капиталом и для помещиков, и для края, если б на выручку не подоспели железные дороги, которые значительно приблизили пункты сбыта. Вместе с первым слухом о железных дорогах появились и личности из местных прасолов, кабатчиков, бывших приказчиков, бурмистров и прочего деревенского делового люда, которые начали неутомимо разъезжать на беговых дрожках от помещика к помещику, предлагая свое содействие по устройству ликвидации. Помещики ободрились. "Продать! продать! - завопили они хором, - продать, и затем бежать!"
Я еду и положительно ничего не узнаю. Вот здесь, на самом этом месте, стояла сплошная стена леса; теперь по обеим сторонам дороги лежат необозримые пространства, покрытые пеньками. Помещик зря продал лес; купец зря срубил его; крестьянин зря выпустил на порубку стадо. Никому ничего не жалко; никто не заглядывает в будущее; всякий спешит сорвать все, что в данную минуту сорвать можно. И вот, давно ли началась эта вакханалия, а окрестность уже имеет обнаженный, почти безнадежный вид. Пеньки, пеньки и пеньки; кой-где тощий лозняк.
- Нехороши наши места стали, неприглядны, - говорит мой спутник, старинный житель этой местности, знающий ее как свои пять пальцев, - покуда леса были целы - жить было можно, а теперь словно последние времена пришли. Скоро ни гриба, ни ягоды, ни птицы - ничего не будет. Пошли сиверки, холода, бездождица: земля трескается, а пару не дает. Шутка сказать: май в половине, а из полушубков не выходим!
И точно: холодный ветер пронизывает нас насквозь, и мы пожимаемся, несмотря на то, что небо безоблачно и солнце заливает блеском окрестные пеньки и побелевшую прошлогоднюю отаву, сквозь которую чуть-чуть пробиваются тощие свежие травинки. Вот вам и радошный май. Прежде в это время скотина была уж сыта в поле, леса стонали птичьим гомоном, воздух был тих, влажен и нагрет. Выйдешь, бывало, на балкон - так и обдает тебя душистым паром распустившейся березы или смолистым запахом сосны и ели.
- Помнишь, Софрон Матвеич, в прежнее время, бывало, в семицкий четверг девки венки завивали? - обращаюсь я к моему спутнику.
- Да и вы, чай, помните, как в троицын день в беленьких панталонцах, с цветочками в руках, в церковь хаживали?
Да, все это было. И девки венки завивали, и дворянские дети, с букетами пионов, нарциссов и сирени, ходили в троицын день в церковь. Теперь не то что пиона, а и дворянского дитяти по всей окрестности днем с огнем не отыщешь! Теперь семик на дворе, и не то что цветка не сыщешь, а скотина ходит в поле голодом!
- Вон она, Григорий Александровичева усадьба-то! - говорит между тем Софрон Матвеич, - была усадьба, а нынче смотри, как изныла!
В стороне стоит что-то длинное, черное, дом не дом, казарма не казарма. По одному наружному виду этого жалкого строения можно об заклад побиться, что в нем нет ни единой живой половицы, что в щели стен его дует, что на стенах этих обои повисли клочьями. Половина окон (в бывших парадных комнатах) закрыта ставнями; на другой половине ставни открыты, но едва держатся на петлях, вздрагивают и колотятся об стены, чуть посильнее подует ветер. Ни одного цельного стекла, а в иных местах вместо стекол вмазана синяя сахарная бумага. Нигде - ни плетня, ни изгороди. Бывший перед домом палисадник неведомо куда исчез - тоже, должно быть, изныл; бывший "проспект" наполовину вырублен; бывший пруд зарос и покрыт плесенью, а берега изрыты копытами домашних животных; от плодового сада остались две-три полувымерзшие яблони, едва показывающие признаки жизни...
Усадьба эта и в цветущие свои времена не могла назваться красивою, но зато она постоянно кипела млеком и медом. Григорий Александрыч Гололобов, старого закала помещик, не заботился ни о красоте, ни об удобствах, но зато его дом уподоблялся трактирному заведению, в котором всякий "прилично одетый" мог с утра до вечера пить и есть. Он даже не был особенно богат, и я очень хорошо помню, что соседи удивлялись, каким образом Григорий Александрыч от каких-нибудь ста душ мог так роскошествовать. Но он, по-видимому, слишком хорошо постиг тайны крепостного права и на все удивления относительно его житья-бытья объяснялся так:
- Сто душ - большое, батенька, дело! Сто душ - это сто хрибтов-с!
И продолжал кормить и поить до тех пор, пока не ударил грозный час...
- А жив еще Григорий Александрыч? - спрашиваю я.
- Живет! Вон окно-то - там и ютится. Был я у него намеднись, нагажено у него, насорено в горнице-то! Ни у дверей, ни у окон настоящих запоров нет; войди к нему ночью, задуши - никто три дня и не проведает! Да и сам-то он словно уж не в уме!
- Стар!
- Одно дело - стар, другое дело - разоренье. Теперь он, можно сказать, весь обнажился; ни у него хлеба, ни травы - хуже, не чем у иного мужика!
- Что так?
- Да сначала, как уставную-то грамоту писал, перестарался уж очень. Землю, коя получше, за собой оставил, ан дача-то и вышла у него клочьями. Тоже плут ведь он! думал: "Коли я около самой ихней околицы землю отрежу, так им и курицы некуда будет выпустить!" - ан вышло, что курицы-то и завсе у него в овсе!
- Чай, судится с крестьянами-то?
- Пытал тоже судиться, да смех один вышел: хоть каждый день ты с курицей судись, а она все пойдет, где ей лакомо. Надзору у него нет; самому досмотреть нет возможности, а управителя нанять - три полсотни отдать ему надо. Да и управителю тут ни в жизнь не углядеть, потому, в одном месте он смотрит, а в другом, гляди, озоруют!
- На чем же он порешил?
- Да не поймешь его. Сначала куда как сердит был и суды-то треклял: "какие, говорит, это праведные суды, это притоны разбойничьи!" - а нынче, слышь, надеяться начал. Все около своих бывших крестьян похаживает, лаской их донять хочет, литки с ними пьет. "Мы, говорит, все нынче на равной линии стоим; я вас не замаю, и вы меня не замайте". Все, значит, насчет потрав просит, чтоб потрав у него не делали.
- Ну, и что ж крестьяне... чувствуют?
- Нельзя сказать, чтоб очень. Намеднись один мужичок при мне ему говорит: "Ты, говорит, Григорий Александрыч, нече сказать, нынче парень отменный стал, не обидчик, не наругатель, не что; а прежнее-то, по-твоему, как?" - "А прежнее, говорит, простить надо!"
- Отчего ж бы и не простить, в самом деле.
- Отчего не простить! Вот и я в те поры тоже подумал: "Стар, мол, ты стар, а тоже знаешь, где раки зимуют! Прежнее чтобы простить, а вперед чтобы опять по-прежнему!" Да вот, никак, и сам он!
Смотрим: невдалеке от дороги, у развалившихся ворот, от которых остались одни покосившиеся набок столбы, стоит старик в засаленном стеганом архалуке, из которого местами торчит вата, и держит руку щитком над глазами, всматриваясь в нас. На голове у него теплый картуз, щеки и губы обвисли, борода не брита, жидкие волосы развеваются по ветру; в левой руке березовая палка, которую он тщетно старается установить.
- Неужто это Григорий Александрыч? - спрашиваю я, до такой степени изумленный, что мне не приходит даже на мысль остановить лошадей, чтоб поздороваться с маститым свидетелем игр моего детства.
- Он самый и есть. Смотри, как палка-то у него в руках прыгает; с палкой совладать уж не может.
- Господи! а какой был прежде белый да румяный!
- Был румян, поколь свои мужики на барщину ходили, а теперь вон какой стал. Сердитые нынче, сударь, времена настали.
- Чем же так уж очень сердиты?
- Да тем, что спустя-то рукава нынче уж, видно, редко кому прожить доведется!
- Ну, что ж такое! стало быть, дело надо делать - вот и все.
- Да и на дело-то нынешнее посмотришь, так словно бы оно на мошенничество похоже стало. Прежде совсем делов не было, а нынче уж слишним их много, а настоящего, постоянного дела все-таки нету - все с наскоку. Перервал горло, утащил, надул - и убёг. Вот нынешнее дело. Настоящий-то, постоянный-то человек промеж дошлых и пропадает. Со всех сторон его окружили, нигде ни расчету, ни суда ему нет. Да и соблазн велик. Станет человек постоянное-то дело делать - ан тут его сейчас лукавый смутит! Зачем, скажет, работать, коли обманом да колотырничеством жить можно! А иной с непривычки и обмануть-то путем не умеет! Смотришь, ан со временем или по судам его таскают, или он в кабаке смертную чашу пьет!
- Так неужто ж прежде лучше было?
- Лучше не лучше, только прежде мы об своих качествах-то помалчивали да потихоньку их прикапливали. При крепостном-то праве мы словно в тюрьме сидели и каки-таки были у нас добродетели - никому о том было не ведомо. А теперь все свои капиталы вдруг объявили. А и капиталов-то у нас всего два: жрать да баклуши бить. Жрать хочется, а работать не хочется (прежде, стало быть, при крепостном праве вдосталь наработались!) - ну, и ищут, как бы вьюном извернуться. Иной всю жизнь без штанов жил, да и дела отродясь в глаза не видал - ан, смотришь, он в трактире чай пьет, поддевку себе из синего сукна сшил! Спроси его, что он сработал, откуда у него что проявилось, - он не то что тебе, да и себе-то настоящего ответа дать не сумеет! Так маклаченьем да карманной выгрузкой и живет. Да что и говорить! Всякого спроси, всякий скажет: сердитые нынче времена пришли!