Том 3. Тайные милости - Михальский Вацлав Вацлавович 5 стр.


«Зря я до сих пор не влепил ему выговор, – подумал Георгий о директоре горпищеторга, – там наверняка такой же бардак, как и шестнадцать лет назад». Вытерев с шеи липкий пот, он прикрыл глаза: приятный хмель в голове, легкий полумрак, запах дощечек возбуждали память всех пяти чувств, а тут еще донесся от шоссе рокот грузовика – глухой, дальний, – видно, пригнало его порывом ветра. Если бы не Али с его трехтонкой – не построиться бы им вовек! Для постороннего человека домик был совсем крошечный, пустяковый – три на четыре метра. Для постороннего пустяковый, а для них с мамой – целое сооружение, целая эпоха. С тех пор как они его затеяли, в их жизнь вошло много нового, много такого, о чем они раньше и понятия не имели. В доме зазвучали слова: фундамент, бут, раствор, отвес, рама дверная, рама оконная, балки, хотя какие это были балки – смешно сказать – просто куски горбыля. Для кого куски, брос, отходы, а для них это были балки, и они говорили о них уважительно, как об основе своего благополучия. С тех пор как затеяли домик, вошла в их жизнь и новая точка отсчета времени, они стали говорить: «Это было до того, как мы начали строиться» или: «Это случилось после того, как мы построились».

Отец Георгия умер задолго до начала их «великой» стройки. Кажется, он умер на этой железной кровати? Возможно. Георгий не помнил этого наверняка. Когда умер отец, ему было лет девять, он запомнил из тех дней только то, что ему очень нравилось быть в центре внимания всех жителей их большого двора, замкнутого тремя двухэтажными каменными домами. Отца он любил и боялся – под пьяную лавочку тот мог отпустить Георгию здоровенный подзатыльник, как взрослому. Пьяный он был жесток, придирчив, ругал маму, – Георгий ненавидел его пьяного. Зато когда отец бывал трезв, не было лучше него человека. Какие чебуреки с мясом, какие голубцы, какую долму он готовил! Как был приветлив с мамой! Как учил Георгия постоять за себя, не плакать в драке, не жмуриться. «Бей первым! – учил отец. – Бей сильно! Не жмурься! Всегда защищай слабых и маленьких!» Не было на свете ничего такого, чего бы не умел делать отец: он умел чинить часы, радиоприемники, электроприборы, шить обувь, стирать, гладить, столярничать, рисовать, мог открыть куском проволоки любой замок, он даже умел печь «наполеоны» такой высоты и пышности, какие не удавались никому из их знакомых домохозяек, даже из старух с дореволюционным стажем. Он умел играть на гитаре и петь так красиво, что на праздники под их окнами собирался весь двор, особенно ему удавались русские народные и неаполитанские песни, которые он пел по-итальянски, хотя и не знал этого языка. Он помнил десятки стихов, песен, сказок, фокусов – на картах с веревочкой, со спичками. Где и когда он всему научился, одному богу известно. У отца не было ноги, и он ходил на протезе, но это мало кто знал; все считали, что Иван Афанасьевич просто прихрамывает, поэтому и ходит с палкой – замечательной палкой из крепкого, как железо, карагача.

В то лето, когда они начали строиться, Георгий окончил школу и поехал поступать в Московский университет на исторический факультет. Точные науки давались ему с трудом оттого, что он их не любил, а история и литература всегда нравились и поэтому казались легкими – их вроде бы и учить не надо, достаточно мельком прочесть или услышать краем уха, и все само собой укладывается в голове.

Он вернулся из Москвы, переполненный многими впечатлениями, но самое главное – жгучей, радостной памятью о своей первой женщине, о девочке Кате из Челябинска, которая поступала вместе с ним на исторический и тоже не прошла по конкурсу и с которой они простились на Курском вокзале. Георгий живо вообразил старый Курский вокзал с его зеленоватыми башенками, светлые Катины волосы (кажется, волосы были у нее совсем светлые), ее тонкую шею, розовую мочку уха с дырочкой для сережки, запах пирожков с ливером – она совала ему в руки кулек с пирожками: «Жора, тебе долго ехать, ты все съешь! Пожалуйста, съешь!» Вспомнил он и странно поразившее его в те дни откровение: под платьем не было видно, а потом оказалось, что одна грудь у Кати меньше другой, левая… Он не помнил ее лица, не помнил, о чем они говорили, а это врезалось на всю жизнь: несоразмерность ее грудей… как предвестие той мысли, что все самое прекрасное на этом свете, самое совершенное – зачастую с изъяном. Продолжая вспоминать о Кате, Георгий вдруг подумал, что вот сейчас изобрели искусственные камни – фианиты – и делают из них бриллианты. Фианиты ничем не отличаются от настоящих бриллиантов – ни своей структурой, ни качеством, а определить легко: в натуральном камне всегда есть дефект, пусть совсем крошечный, но обязательно есть природный изъян, а в искусственном все неестественно правильно, никаких дефектов. Георгий печально улыбнулся в полусне своим воспоминаниям, с детской радостью удивился тому, что происшедшее с ним шестнадцать лет назад вдруг оформилось сегодня в мысль – его собственную, нигде не вычитанную, хотя написано об этом наверняка достаточно. Но ведь все старые мысли становятся новыми, когда мы доходим до них своим умом…

Лежа на верхней полке, он слушал монотонный гул колес под вагоном, жевал Катины пирожки с ливером и думал о своей пропащей жизни: о том, как он женится на Кате, как у них родится ребеночек, как тот будет орать день и ночь, как будет катать его в коляске, как сгорят в житейской мрети все его молодые порывы и честолюбивые надежды. Ой как не хотелось ему жениться – ни на ком, хоть на Джине Лоллобриджиде; как ему было страшно – как будто во сне, когда гонятся и вот-вот поймают и некуда деться на голой дороге, а ноги ватные, еще секунда, еще одна, последняя!.. А там поймают и сотрут в порошок… Он приехал домой, оглушенный встречею с Катей, не помня, не задумываясь о том, что не поступил в университет. Думал только об одном: он считал, что должен жениться, и не знал, как сказать об этом маме. А мама, думая, что он переживает свой провал, сказала, закуривая «беломорину»:

– Ничего, сын, все что ни делается – к лучшему. Я никогда не была в Москве, но знаю – город очень большой и жить в нем тяжело. Побудь пока дома, окрепни, а на следующий год снова попытай счастья. Главное, не терять себя, не терять своего достоинства.

Мама была у него гордая женщина; кто знает, может быть, и оттого, что в ее жилах текла княжеская кровь: она происходила из старинного рода половцев, еще в шестнадцатом веке присоединившихся к России, гордилась тем, что ее дед окончил Сорбонну. А курить она научилась во время войны – работала санитаркой в госпитале, прикуривала раненым, тем, что не могли сами, и потихоньку привыкла. Она и с отцом Георгия познакомилась, прикуривая тому «козью ножку»; у отца были прострелены обе руки – он попал в самое пекло под Моздоком, их дивизия приняла на себя основной удар немецких частей, рвавшихся к нефти Грозного и Майкопа. Руки у отца потом зажили – правая разработалась вовсю, а левая лишь не до конца сгибалась в локте. Если бы в горячке не отрезали ногу, может быть, и нога срослась. «На мне все заживает, как на собаке, – часто говаривал отец. – Если бы был в сознании, не позволил отнимать ногу, наверняка бы срослась. Коновалы проклятые!» Трезвый, он никогда не вспоминал о своей ноге, а пьяный даже плакал о ней. Однажды в подпитии он показал маленькому Георгию то место во дворе бывшего госпиталя, а ныне городской больницы, где, по его мнению, была закопана его нога.

– Вот здесь, под этой белолисткой, ее и похоронили, – сказал отец, поглаживая ствол могучего тополя, стоявшего у самого забора больницы так, что его можно было достать рукой с улицы. – Здесь. И не мою одну, потому и дерево такое вымахало – что ввысь, что вширь – на жирном, на крови.

Георгий перепугался тогда отцовского рассказа. Сколько уж лет прошло, а он до сих пор не любит бывать на той улице.

Они сидели с мамой на кухне. Георгий думал, что, наверно, придется ехать ему в Челябинск к Кате – не жениться же ему здесь, в своем городе, все будут смеяться, особенно когда родится ребенок. Мама думала о своем, а потом тихо сказала:

– У нас в гороно участки давали, я подумала – вдруг ты поступишь – и взяла, чтобы у меня что-то было…

– Ну что ты, ма, я от тебя никогда не уеду, никуда, никогда! – пылко воскликнул Георгий, впервые остро ощутив свой сыновний долг перед матерью и обрадовавшись этому чувству, как спасению, – сыновний долг избавлял его от обязательств перед Катей, которые он только что думал взвалить на себя. Мама всегда выручала его в трудные минуты, часто даже и не осознавая этого.

– Не бойся, я не уеду! – повторил он с ожесточением, окончательно решая, что жениться на Кате вовсе не обязательно, и тут же тоскливо думая, что вдруг родится ребеночек и жениться будет надо.

Все обошлось и кончилось тем, что они обменялись с Катей несколькими письмами. Катя писала, что поступила работать табельщицей на завод, что занимается в волейбольной секции, – значит, ни о каком ребеночке и речи не было. Георгий писал, что мама получила от гороно, где она работала, дачный участок и теперь они собираются строить дачу. А вскорости они с мамой и в самом деле начали стройку, и Катя забывалась с каждым днем все прочней и прочней, как забывается зажившая рана. Только остался с тех пор повышенный интерес ко всем девушкам и молодым женщинам по имени Катя. Имя это стало для него чем-то вроде пароля возможной любви, близости…

Али тоже работал в гороно, зачем-то там была грузовая машина, – наверное, для того, чтобы они построили свои дачки. Недавно Георгий просматривал на предмет сокращения штатное расписание гороно, шофер грузовой машины продолжал значиться там, и у Георгия не поднялась рука его вычеркнуть.

До войны мама окончила два курса местного пединститута, потом четыре года работала в госпитале, прошла путь от санитарки до сестры-хозяйки, а как только кончилась война, ушла в гороно. Однажды, уже будучи взрослым, Георгий спросил ее, почему не осталась в медицине.

– Я боюсь вида крови и не выношу ее запаха, – сказала мама.

– А разве кровь пахнет?

– Когда ее много – пахнет.

– Но ты ведь была отличной медсестрой, я помню, отец говорил.

– Тогда была война, люди не выбирали, кому кем быть.

Многому научила Георгия дача, вместе с мамой и с дорогим Али они подняли ее своими руками. Тогда, шестнадцать лет назад, никто не хотел брать здесь участки; на месте нынешних дач стояли матерые камыши, земля была бросовая, безжизненная – камыши, солончаки, буераки. Считалось, что ничего из этой затеи путного не выйдет, а вышел настоящий оазис; считалось, что место очень далекое, а теперь – у самой городской черты.

Первым долгом они скосили на своих участках камыши, потом рыли дренажные траншеи, возили землю, навоз, ровняли, нивелировали и только к началу сентября начали строиться. Тогда Али было столько же лет, сколько сейчас Георгию, – тридцать три, а он казался совсем старым, и грудь у него была седая. Жена и двое детей Али жили тогда в ауле у родителей, а он дневал и ночевал на участке, сам работал за десятерых и учил Георгия. Али чтил мать Георгия, как святую, и всегда помнил, что его отец спас ему жизнь. Сначала хотели строить домики из самана, а потом решили из ящиков, тогда-то и поехали в горпищеторг. Сколько было работы! Почти все Георгий делал первый раз в жизни, но, видимо, сказывалась отцовская жилка – все ему удавалось на лету. «Молодец, сын, – хвалила мать, – все нужно уметь, пригодится». Да, он был умелым, а теперь и гвоздя в доме не хочет прибить – отговаривается, что некогда, а правду сказать – просто не хочется. Скучно. Пусто…

Сон брал свое, мысли путались, рвались на цветные кусочки, пятна, смутные обрывки разговоров. Почему-то вспомнились мамины слова о том, что родилась в голодный год – в 1921-й, Георгий тоже родился в голодный год – 1946-й. Почему-то вспомнилось, что отец был на три года старше мамы, что перед войной он окончил школу речного пароходства в Астрахани и плавал по Волге, а когда вышел из госпиталя, они поженились с мамой, отец стал работать в морском порту диспетчером. В розовом теплом тумане шел Али с маленьким яблоком на ладони – первым яблочком, выросшим на этой земле. Ах, Али, Али, если бы не Али – не построиться им вовек…

– Вай, ты спишь, Георгий!

На пороге домика стоял Али с темно-зеленой, сверкнувшей в глаза Георгию бутылкой в руках.

– Слушай, два часа на дорога голосовал – ни у кого водка нет. О чем люди думают? Еле-еле у один знакомый гаишник спирт достал, он говорит – очень сильно очищенный.

– Али, может, не будем? – прикрывая наготу лежавшими на кровати трусами, неуверенно спросил Георгий.

– Кончай, да, почему не будем? Двадцать грамм пьем, и все! Если не хочешь – совсем не пей, только со мной чокайся! Пойду к сторож чистый вода спрошу – запивать.

– Не ходи, вон канистра в углу, под тряпками, я еще утром принес из родника.

– Вай молодец, вай мужчин! Давай немножко быстро пьем, а то совсем жара замучил!..

Разговоров в этой зеленой бутылке оказалось много, – видно, спирт и в самом деле был «сильно очищенный».

Хасбулат удалой,
Бедна сакля твоя,
Золотою казной
Я осыплю тебя-а!
Дам коня, дам кинжал,
Дам винтовку свою-у,
А за это за все
Ты отдай мне жену! —

пели они в два голоса к вечеру, перекрывая кваканье и турчание лягушек на канаве. Притом слово «кинжал» Али-Баба пел «кинджал», а Георгий думал растроганно, что свою жену он бы отдал так, задаром…

Сначала их празднику мешали комары, но потом друзья перестали их замечать. Ранняя южная ночь сияла над ними. Ровной голубизной и ясностью струился повсюду небесный свет, и чудилось, что под каждой корягой, только ее отверни, – серебряный слиток. Полная шафрановая луна стояла над плоской столообразной горой, лицом к которой они сидели, а за их спинами, километрах в двух, тихо накатывали на берег морские волны. С баркасов и сейнеров, что были в этот час в прибрежной полосе, казалось, что луна не над горой, а у самой кромки прибоя, тогда как людям, жившим на горе, виделось, что она в самом море – прямо над черными силуэтами баркасов и сейнеров. Так что, живя в одном городе, разные люди видели в одно и то же время даже луну по-разному, что уж говорить о другом. Город раскинулся на узкой полосе между горой и морем – здесь Георгий родился, здесь прожил лучшую половину жизни, а может, и не половину? Может, две трети, или три четверти, или девять десятых – кто знает? Раньше он мало думал о городе, не представлял его в целом, а теперь сложилось так, что ему приходилось думать о нем каждый божий день, и постепенно город стал казаться ему живым организмом, живым и единым – огромным Гулливером, которого нужно было кормить, поить, одевать, обувать, развлекать, обшивать, обстирывать и прочая, прочая, всего и не перечислишь.

Гора, лицом к которой они сидели, была похожа на огромный стол, покрытый до земли темно-синей плюшевой скатертью с золотыми крапинками, – это в ее складках затерялись огоньки трех древних аулов да отдельные дачи нынешних хакимов.

– Петр Великий причалил со своими кораблями и со своей свитой вон там, видишь, где огоньки аула, – Георгий ткнул пальцем в левую складку скатерти, где почти у самого края столешницы, у вершины горы, мерцали ровные огоньки.

– Вах, как он смог! – удивился Али. – До революции, что ли?

– До революции. Неужели ты не знаешь, что наш город основал Петр Великий?

– Баллах, не знаю.

– В тысяча семьсот двадцать втором году, во время второго персидского похода, Петр подошел ко дворцу шамхала и в пяти верстах от него стал лагерем, – тоном школьного учителя, как по писаному, вещал Георгий. – Год назад Петра провозгласили первым русским императором, и пятидесятилетний Петр был в ореоле абсолютного величия. Шамхал считал себя счастливцем, что в главном зале его дворца «Петр Величий с супругою своею имел обеденный стол». Через три дня по прибытии сюда царь отслужил литургию в походной церкви Преображенского полка и положил возле нее камень; приближенные последовали примеру государя, и в несколько минут вырос холмик. Тогда Петр сказал: «Вот вам и еще один морской порт – ворота в Персию». Так был основан наш город.

Назад Дальше