Погружался длинно, едва шевеля ногами, — так, словно на него смотрели со стороны, а когда заметил рапану и протянул к ней руку, то понял, что просчитался: вода слишком приблизила ее, сдвинула в сторону. К верху летел торчком, с журчанием в ушах. От усталости или неудачи раньше времени открыл рот, глотнул тяжелый сгусток горькой воды.
Отдышался, поплыл к берегу, вышел на камни.
— Не достал? — спросила девочка.
После холодной глубины, напряжения виделось четче, красочнее. У девочки — приметил он — все маленькое, резковатое, и лишь необычно широкие, расплывчатые глаза, да волосы пепельного, неживого цвета — наверное, крашеные. Она знала, что он присматривается к ней, ждала ответа.
— Не захотел, — сказал мальчик.
Девочка залилась негромким, заранее приготовленным смехом, вглядываясь в мальчика, наслаждаясь его смущением, которого, конечно, он старался не выказать. Пожалуй, это ему удалось, она притихла, подвинулась к нему.
— Знаешь, — вздохнула она, — а Сима из Москвы достал. И Радик из Смоленска. Своим дурочкам подарили.
Мальчик отвернулся. Ему казалось, что если он будет смотреть на нее, она опять рассмеется, и он не сможет хорошо отдохнуть. Стал смотреть вдоль берега, в глубину залива, где сияли белые корпуса пансионата и пляжи возле них были устланы тысячами тел. Мальчик впервые видел такое скопление обнаженных, жаждущих моря и солнца людей; пляжи казались ему доисторическими лежбищами. Он не говорил об этом родителям, просто отпрашивался на пустые берега.
Можно было плыть, кожа обсохла, потеплела, лишь тяжелил желудок глоток морской воды. Мальчик вскользь глянул на девочку, не понимая ясно для чего: может, убедиться в том, что она уже забыла про него; может, подбодрить себя: она — необыкновенная, странная, надо выполнить ее желание.
В холодной, мерцающей желтым светом глубине он увидел рапану. Медлительный моллюск почувствовал, что за ним охотятся, старательно уползал в темень каменного грота, оставляя след на белом песке. Зелено-красным облаком протекла рыбья стая. Колыхнулись, вытянулись, как по ветру космы водорослей. Краб раздирал клешней створки мидии. Сильно замутив воду, мальчик схватил раковину, пошел вверх.
Сквозь мокрое стекло маски он увидел девочку — сначала отдаленно, мутноватым пятном; а когда сдвинул маску — отчетливо, будто она вместе с берегом придвинулась к нему. Поднял руку, хотел бросить ей рапану; и вдруг, ощутив упругий, зябкий толчок в ладонь, расслабил пальцы; всего на мгновение — и раковина булькнула в воду.
Мальчик сел по другую сторону валуна, чтобы не так заметна была его бледная гусиная кожа, дышал ртом, чтобы не стучали зубы. Девочка легла на живот, положила голову на ладони. Она ничего не сказала, не глянула в его сторону. Можно было подумать, что ей все равно, кто с ней рядом и совсем не нужна ей рапана, но… в ее позе, расслабленной, совсем не напоказ, чувствовалось пренебрежение, безразличие к себе, берегу, морю. А главное — к нему, мальчику, зачем-то появившемуся и испортившему такое нежное утро.
Он привалился к валуну, вбирая спиной его тепло, ждал минуты, когда вернется отнятия морем сила, и думал — бегло, несвязными обрывками.
«Я достану, не могу не достать, почему не приходят отец и мать, рапапа хищница, она не водилась в Черном море, приплыла на днище корабля с Дальнего Востока, мы земляки, пришли бы мать и отец, увели, нет, я сначала достану рапану, она хищница, пожрала здесь всех устриц, принялась за мидий, зачем я хвастался, без толку плавал, лежал на воде, надо было сразу, сказал — не захотел, теперь надо достать, не для нее, для себя, сунуть ей, пусть идет к своему Радику, рапана приплыла, я прилетел, встретились, зачем, она холодная, скользкая, по-латыни моллускус — мягкотелая, свыше ста тысяч видов, все противные — слизень, беззубка, кальмар, осьминог, я достану, холод никак не выходит, где они, мать, отец, лучше бы не видеть этого Крыма, не купили ластов, трубки, мало тренировался, не пускали, дрожат колени, вулкан черный, огромный, как голова пьющего воду ящера, море наполняется солнцем, прогревает свое нутро, рапана уползает, я сижу, она уползает, надо плыть, гадкая рогатая ракушка, ты холодная, бескровная, тебе не больно, не уползай».
— Я пойду, — сказала девочка.
Ее глаза сузились, в них сгустилась голубизна, ресницы вздрагивали, чуть морщились кончики тонких губ: она знала, что он не может достать, ей уже было смешно от этого, она не сердилась и, пожалуй, помогала ему: думай, что я глупенькая, но и знай — я все поняла.
Мальчик слегка повел рукой в ее сторону, улыбнулся, попросив этим: «Подожди минуточку» — разбежался и, не оглядываясь, как бы не прощаясь, сильными рывками поплыл от берега.
В желтом провале между камнями песок был чист. Рапапа уползла. Мальчик просунул руку в темень грота, растопырил пальцы, провел ими по колкому основанию грота. Рапана вывалилась, перевернулась, судорожно втягивая в себя серую ногу, и ее накрыла песчаная муть.
Со всех сторон наплыли медузы, привлекла их, наверное, взбудораженная вода; розовые, синие, едва видимые, величиной с хрустальную вазу и совсем мизерные, похожие на цветные шляпки грибов сыроежек; они наполнили всю толщу воды от поверхности до дна. Текучие рыбьи косяки, казалось, прошивали их насквозь. Они напоминали еще парашютный десант, зависший над зелено-красным косматым лесом, в тишине которого краб пожирал моллюска мидию.
Медузы бились в грудь, голову, мальчик рвал их железным ободом маски, отталкивал руками. Они сгустили воду, сделали ее тяжелой; не умирали, не падали на дно; порванные, делались двумя, тремя медузами, шире распускали щупальца.
«Что я сделал вам? — немо кричал мальчик. — Отстаньте!»
Выныривая, одышливо хватая воздух, он видел берег. Там сидела девочка. Она не ушла. Позади нее вздымались черные развалины вулкана, впереди — сняло море. Она была самым четким, самым живым пятном на кромке между водой и сушей. Почему она не ушла?..
Делалось холодно, немели пальцы рук, сводило судорогой колени… Как-то мальчик заблудился в лесу. Снег, деревья, мороз. И жуткая тишина. Он начал стынуть, леденеть, так же немели пальцы, сводило судорогой колени. Ему хотелось звука, голоса, птичьего свиста, — он бы ожил, зашагал, пробудил бы в себе тепло. Его окликнули, нашли… Понемногу тот холод растаял в нем, позабылся. И вот сейчас вновь возник. Мальчик удивился: холодно — это когда ты совсем один. А здесь столько горячего воздуха, такое теплое небо… Неужели всюду есть холод? Ему хотелось, чтобы его позвали, окликнули.
Мальчику почудилось, что он услышал голос матери — тонкий, испуганный. Это взвизгнула в отдалении чайка. Прогрохотал невидимый самолет. По сиянию воды проплыла лодка — на ней беспрерывно, нехотя смеялась женщина. Где же мать и отец? Они, наверное, мало любят своего мальчика, забывают о нем. А то бы приплыли дельфинами, прилетели чайками, приползли крабами. Согрели море, разогнали медуз.
В нем угасало тепло, и с каждым нырком, затяжным, отчаянным, вода тяжелее насыщала его. Он почти не дышал и все-таки жил, он уже не чувствовал холода, сделался скользким, мягкотелым и все-таки двигался. Он пробовал в воде открывать рот, чтобы дышать жабрами. Ему уже хотелось остаться среди рыб, водорослей, в тишине, в мерцании иного света.
Но мальчик схватил рапану. И последняя искра тепла вспыхнула в нем, разогрелась, поплавком вытолкнула его к воздуху. Мальчик четвероногим выполз на берег, приподнялся. Медленно взмахнул рукой, выпустил из ладони тяжесть, попробовал улыбнуться. Возле яркого пятна, которое было девочкой, взметнулись песчинки. Пятно проступило навстречу синими глазами. И мальчик упал на песок.
Минуту он лежал не шевелясь, потом горячий песок нагрел ему живот, и его стошнило. Мышцы, суставы, вдруг ожив, стали корежить, катать мальчика по песку, выталкивая изнутри горькую морскую воду. Она выливалась слезами из глаз, холодным потом сквозь кожу. Ее высасывало тепло сухого воздуха.
Подошли люди.
Мальчик, лежа на боку, видел их ноги — мужские, детские, женские. Он был рад, что его уже не рвало, но встать не мог: временами, как икота, все еще трясла судорога.
— Что с ним?
— Тонул, наверно.
— Он сам, сам!.. — это вскрикнула и заплакала девочка; она всхлипывала, выговаривала невнятные слова; оправдывалась, сердилась. В ее тонком, тягучем плаче было и отчаяние, просьба простить ее за что-то.
К ней подбежала женщина — маленькая, коричневая, с длинными белыми волосами, — схватила ее за руку.
— При чем здесь ты? Мало их тут, ныряльщиков?.. Плавать не умеют, а лезут. Пойдем-ка!
Сверху опустились руки, стиснули мальчику плечи, начали поднимать его.
— Не троньте, — прозвучал спокойный голос. — Пусть отлежится.
Стихли шаги, говор. Внятно заплескались маленькие резкие волны, стало слышно, как с осыпи, подсыхая, скатываются комочки вулканического пепла. Над черными горбами валунов возникло трепетное марево.
Мальчик оперся на ладони, сел.
Какое-то время он был глух и слеп, а потом разом увидел море, широкую дугу залива, белые здания пансионата, коричневые тела на пляжах. И небо, уже совсем чистое, теплеющее; и черный вулкан с росной зеленью на отлогих склонах. Снова возникли для него запахи неведомых трав, цветов, деревьев. Его охватила необъятная нежность юга, губы дрогнули от улыбки.
Он скосил глаза. Возле того места, где сидела девочка, обсыхал серый, угловатый камень.
Пункт «Люда»
Евсюков проснулся, понял — уже утро, осознал, что все, в общем, хорошо: ночью он встал, сходил на метеоплощадку, записал данные о погоде, после включил радиостанцию и передал несколько цифровых групп. А что не проснулся как следует и делал все так, будто это ему спится, — тоже нормально. Даже лучше получилось: не сбился, не ошибся.
За окном мутно, сумеречно. Сырость пахнет хвоей, прелыми листьями — она сочится в щель между косяком и дверью, в приоткрытую форточку: над тайгой, над сопками опять задымилась морось.
Сунув ноги в сапоги, Евсюков попробовал слегка размяться, помахал руками. Спал он в свитере, в синих штанах-техасах, — чтобы ночью не возиться с одеванием, — и сейчас был полностью собран. Дважды присев, он почувствовал в коленях ломоту, решил, что этого вполне достаточно для физзарядки; нагнувшись, просунулся в тяжелую, обитую мешковиной дверь.
Белый туман двигался со стороны моря — косо, снизу вверх, — рвался о вершины елей и лиственниц, застревал, висел на ветвях, шевелясь и истекая моросью; оглохли распадки, залитые белой влагой; но если присмотреться — и там шевелились, вытягивались, сжимались растрепанные космы, лапы, щупальца. Будто лешие, ведьмы, привидения со всего света скопились в этих сопках для какого-то своего главного праздника.
Сараюшка с дровами была недалеко, в кустах стланика. По чуть примятому мху, неслышно, в немоте Евсюков прошел к ней. Тайга шумела мирно, ровно, как большая тихая года, — она была на земле, в небе, со всех четырех сторон, — и Евсюков, отгородившись, сидел долго, сонно и вспомнил Медынь в Калужской области, родной городок. Даже не всю Медынь, а свой дом (во дворе такая же сараюшка, только мух побольше), и как отец его, охранник леса, седой старикашка, пьет из литровой банки брагу…
И еще кладбище на окраине: туда вся медынская шпана ходила старые памятники рушить. Евсюков тоже ходил. Раз они с Джоном Кирпичовым двинули один замшелый камень, Джон содрал каблуком плесень, прочитал «Мей» — сверху вниз большими буквами. «Поэт такой был, — сказал ему Евсюков, — может, здесь помер?» Джон пнул камень, отошел в сторону и вцепился в купца Вербицкого… После старушки-богомолки подняли Мея, Вербицкого и других буржуев старого времени, — они прямо неутомимо трудились на кладбище, эти старушки, — но под руководством Джона шпана снова свалила их… Евсюков усмехнулся, живо представив себе конопатого, рыжего друга верхом на могиле, встал и вышел в туман.
Глянул на часы. До следующего осмотра приборов на метеоплощадке было два часа. Времени — сто лет. Надо прожить его как можно медленнее — так, чтобы на каждую минуту нашлось какое-нибудь дело.
Дом настыл, отсырел за ночь, пол не подметен, на столе грязные миски. Можно подумать, что здесь никто уже не живет, — от этого Евсюкова слегка передернуло морозцем. Ведь собирался вчера прибрать свое хозяйство, даже начал: вон веник новый наломал из стланика, — и забыл, что ли? «Сегодня наведу», — решил Евсюков. Однако для начала надо растопить печь — это главное. Это сразу — жизнь. Он кладет в топку щепки, куски бересты, бумагу (думает, что не мешало бы золу выгрести) и идет во двор за дровами. Выбирает те, которые потоньше, посуше (надо бы чурки поколоть, в поленницу сложить, а то приедет Константин Петрович, «недовольство» выразит), но Евсюков как-то сразу забывает про чурки, несет поленья в дом, набивает ими топку. Став на колени, долго дует на красное, слабое тление. Все сырое, волглое, вязкое: воздух, дрова, одежда, даже зола в печке, и кажется Евсюкову, что и внутри у него все порастает сырым мохом.
«Чудная планета…» — вздыхает он, кривя губы.
В ведрах нет воды. Последнюю, с самого дна, выпил ночью — до сих пор во рту цинком пахнет.
Туман вроде погустел, хоть бери его в ладони, скатывай ватные снежки. Долины, перевалы утонули в белом непроглядном потопе. Лишь вершины сопок острыми пиками елей распарывают туман — они похожи на черные крыши древних строений, — и в провалах изредка помигивает робкое голубенькое небо.
Евсюков пошел в распадок, к речке, стараясь не поскользнуться на мокрых деревянных ступеньках. Их, эти ступеньки, соорудила еще Люда, работавшая здесь метеонаблюдателем, она же и подлаживала свою лестницу каждое лето; но теперь доски осунулись на хлипком дерне, ходить, особенно ночью, стало опасно… И огород Людин — две грядки под окном — зарос кипреем, и яблонька зачахла.
Вон справа, на твердом уступе, могила Люды — цинковая пирамидка с красной звездой. Холмик зарос травой, а ромашки цветут, еще не перевелись. Железный крашеный венок вылинял, поржавел, висит на пирамидке, как на тонкой шее.
«Подправить бы надо могилу, подкрасить венок…»
Вода в речке холодная, хрусткая, ведра звенят, словно рваная жесть на ветру, их вырывает течение; из-под камней брызгами рассыпаются пятнистые рыбки-подкаменки. Говорят, Люда варила из них уху. А рыбка-то всего в мизинец. Чем же она ловила их?
Непонятная была бабенка. Прожила здесь пятнадцать лет. Как война кончилась — так и поселилась. Будто у нее все погибли, и парень, которого любила, погиб. Так рассказывают. Ее Константин Петрович видел в гидрометслужбе в Хабаровске. Говорит — ничего, провел бы с ней часть жизни. Вроде предлагал. Она сказала ему: «Долго ждать пришлось». Уехала к себе и вскоре умерла: с головным давлением у нее было ненормально. А здесь высота большая, туманы, сырость. Схватил приступ, пока вертолет летел четыре часа, — скончалась.
Метеопункт еще при ней стал называться «Люда». И сопка, и речка… Так и на карте обозначено. Она, Люда, стихи сочиняла, наверно от скуки. Один листок и сейчас лежит в аппаратной под стеклом. На нем чистеньким почерком написано:
Константин Петрович подсчитал: пять тысяч пятьсот дней прожила на метеопупкте Люда, заготовила и сожгла более тысячи кубометров дров. Конечно, у нее были напарницы, но менялись они часто. Их фамилии можно вычитать в журнале дежурства. За пятнадцать лет сменилось двенадцать красоток. Жалко, фотографий не оставили, стенки можно было бы украсить.