Добро пожаловать в обезьянник (сборник) - Курт Воннегут-мл 28 стр.


Нас обвиняли в самом тяжелом, по законам врага, преступлении — дезертирстве. Враг посчитал, что амфибии струсили и сбежали из тел как раз тогда, когда эти тела требовались человечеству для массы храбрых и полезных дел.

На оправдательный приговор мы не надеялись. Весь процесс был затеян только ради того, чтобы во всеуслышание заявить, насколько они правы и насколько не правы мы. Зал суда был набит начальством, все с суровым, храбрым и благородным видом.

— Господин Амфибия, — начал прокурор, — вы достаточно стары, не так ли, чтобы помнить времена, когда все люди должны были жить в телах, должны были работать и сражаться за то, во что верили?

— Я помню, что тела постоянно заставляли сражаться и никто не знал, зачем и как все это остановить, — вежливо ответил я. — И боюсь, единственное, во что люди верили, так это в то, что им совсем не нравится сражаться.

— Что бы вы сказали о солдате, который сбежал из-под огня? — поинтересовался он.

— Я бы сказал, что он напуган до смерти.

— Он помогает проиграть битву, не так ли?

— О, конечно. — Тут у меня возражений не было.

— Разве не так поступили амфибии? Разве они не бросили человеческую расу, не предали ее в битве за жизнь?

— Большинство из нас еще живы, — заметил я.

Это правда. Со смертью мы пока еще не сталкивались и не стремились к этому. В любом случае жизнь стала во много раз длиннее, чем это бывает в теле.

— Вы сбежали от ответственности! — настаивал он.

— Так же как сбегают из горящего дома, сэр, — парировал я.

— Вы бросили остальных сражаться в одиночку!

— Они могут воспользоваться той же дверью, через которую вышли мы. Могут сделать это в любой момент. Нужно только четко представить, что хотите вы, а что — ваше тело, сконцентрировать на этом внимание…

Судья принялся с такой силой колошматить по столу своим молотком, что я уж подумал: сейчас сломает. Они сожгли все экземпляры книги Кенигсвассера, какие смогли найти, а тут вдруг я начинаю читать им лекцию о том, как выйти из тела, да еще по телевидению.

— Если бы вам, амфибиям, дать волю, — сказал прокурор, — все бы побросали свои обязанности, и тогда жизнь и прогресс, как мы их понимаем, исчезли бы совершенно.

— Конечно, — согласился я. — В этом-то вся и суть.

— И люди больше не будут трудиться ради того, во что верят?

— У меня в старые времена был друг, который семнадцать лет подряд сверлил на фабрике дыры в каких-то квадратных штуковинах, и за все это время так и не узнал, для чего же они нужны. Другой мой приятель выращивал изюм для стеклодувной компании, но в пищу этот изюм не шел, и бедняга так никогда и не узнал, зачем компания его покупала. Меня от такого просто тошнит — сейчас, когда я в теле, разумеется, — а как вспомню, чем я сам зарабатывал на жизнь, так и вообще того и гляди вырвет.

— Значит, вы презираете человеческие существа и все, что они делают, — заключил прокурор.

— Я их очень люблю — даже больше, чем раньше. Просто я считаю, это стыд и срам чем им приходится заниматься, чтобы сохранить свои тела. — Вам бы надо стать амфибиями — сразу дойдет, как счастлив может быть человек, если ему не нужно беспокоиться о том, где взять пищу для тела, как не дать ему замерзнуть зимой или что произойдет с ним, когда тело износится.

— А это, сэр, означает конец честолюбивым устремлениям, конец величия человека!

— Не знаю, о чем вы, — сказал я. — Среди нас хватает великих людей. Они великие что в телах, что вне тел. Конец страха, вот что это означает. — Я взглянул прямо в объектив ближайшей телекамеры. — А это самое чудесное, что когда-либо случалось с человеком.

Снова загрохотал судейский молоток, заорали присутствующие в зале, чтобы заглушить меня. Телевизионщики отвернули от меня свои камеры, а всех зрителей, кроме главных шишек, удалили. Я понял, что сказал что-то очень важное, и теперь по телевизору наверняка транслируют органную музыку.

Когда шум утих, судья объявил, что процесс окончен и мы с Мадж признаны виновными в дезертирстве. Терять нам было нечего, и я решил ответить.

— Теперь я понял вас, несчастных, — начал я. — Вы не способны существовать без страха. Единственное, что вы умеете, — с помощью страха заставить себя и других что-то делать. Единственная ваша радость в жизни — смотреть, как люди трясутся от страха, что вы что-то сотворите с их телами или отберете у их тел.

— У вас только один способ добиться чего-нибудь от людей, — вставила свое слово Мадж, — запугать их.

— Оскорбление суда! — закричал судья.

— И у вас только один способ запугать людей — не давать им покинуть тело, — добавил я.

Солдаты сграбастали нас с Мадж и поволокли к выходу из зала суда.

— Вы начинаете войну! — вскричал я.

Все замерли на месте, и воцарилась гробовая тишина.

— Мы и так воюем, — неуверенно произнес генерал.

— А мы нет, — ответил я. — Но будем воевать, если вы сию же секунду не развяжете меня и Мадж. — В фельдмаршальском теле я был суров и убедителен.

— У вас нет оружия, — сказал судья. — Нет «ноу-хау». Вне тел амфибии — ничто.

— Считаю до десяти. Если вы нас не развяжете, — сказал я ему, — амфибии займут каждое тело в вашей шайке, промаршируют с вами до ближайшего утеса и прямиком с него. Здание окружено. — Само собой, я блефовал. Одна личность может одновременно занимать только одно тело, но враги об этом, к счастью, не подозревали. — Один! Два! Три!

Генерал сглотнул, побелел и неопределенно махнул рукой.

— Развяжите их, — слабым голосом проговорил он.

Перепуганные солдаты с радостью выполнили приказ. Мы с Мадж были свободны. Я сделал несколько шагов, направил свой дух в противоположном направлении, и красавец фельдмаршал со всеми своими медалями и побрякушками загрохотал со ступенек, словно дедушкины напольные часы.

Я понял, что Мадж пока не со мной. Она все еще оставалась в меднокожем теле с шартрезовыми волосами и ногтями.

— Кроме того, — услышал я ее голос, — в уплату за причиненное нам беспокойство это тело должно быть прислано мне в Нью-Йорк — в хорошем состоянии и не позднее понедельника.

— Да, мэм, — только и сказал судья.

Когда мы вернулись домой, парад как раз домаршировал до местного хранилища, командующий освободился от своего тела и принес мне извинения за свое поведение.

— Забудь, Херб, — сказал я ему, — не надо извиняться. Ты ведь не был самим собой — ты расхаживал в теле.

Это главное преимущество в жизни амфибий — после избавления от страха люди прощают тебя, что бы ты ни натворил за время пребывания в теле.

Есть, конечно же, и некоторые издержки — издержки бывают во всем. Нам по-прежнему приходится время от времени работать — нужно ведь присматривать за хранилищами и готовить пищу для общественных тел. Но это издержки мелкие, а все крупные на самом деле нематериальны, просто люди по старинке не могут перестать беспокоиться о том, о чем они беспокоились до того, как превратились в амфибий.

Как я уже говорил, старики, наверное, так до конца к этому и не привыкнут. Вот и я частенько ловлю себя на том, что переживаю: что же случилось с платными туалетами — бизнесом, которому я посвятил тридцать лет жизни.

Молодежь ничто не связывает с прошлым, и они, в отличие от стариков, даже не слишком беспокоятся о хранилищах.

Так что, я полагаю, эволюция скоро сделает следующий шаг, как случилось с теми первыми амфибиями, которые вылезли из грязи на солнце и больше уже не оглядывались.

1953

Мальчишка, с которым никто не мог сладить

Перевод. Андрей Криволапов, 2012.

Дело было в половине восьмого утра. Раскоряченные, грохочущие грязные машины раздирали на части холм позади ресторана, а грузовики тут же увозили эти части прочь. Внутри ресторана в шкафах дребезжала посуда. Столы тряслись, и очень добрый толстяк, чья голова полнилась музыкой, пристально смотрел на дрожащие желтки своей утренней глазуньи. Его жена отправилась в гости к родным. Он был предоставлен самому себе.

Добрым толстяком был Джордж М. Гельмгольц, сорока лет, учитель музыки в средней школе города Линкольна и дирижер оркестра. Жизнь его баловала. Год за годом Гельмгольц лелеял одну и ту же великую мечту. Он мечтал дирижировать лучшим оркестром в мире. И каждый год его мечта исполнялась.

Она исполнялась потому, что Гельмгольц свято верил, что у человека не может быть более прекрасной мечты. Столкнувшись с этой непоколебимой уверенностью, «Киванианцы», «Ротарианцы» и «Львы» платили за форму оркестрантов вдвое больше, чем стоили их собственные лучшие костюмы; школьная администрация выделяла средства на дорогие инструменты, а юнцы играли ради Гельмгольца от всего сердца. А в случае если юнцам не хватало таланта, Гельмгольц мог заставить играть их нутро.

В жизни Гельмгольца все было прекрасно за исключением финансов. Он был так заворожен своей дивной мечтой, что в вопросах купли-продажи оказывался хуже младенца. Десять лет назад он продал холм за рестораном Берту Куинну, хозяину ресторана, за тысячу долларов. Теперь всем, в том числе и самому Гельмгольцу, стало ясно, что его облапошили.

Куинн подсел в кабинку дирижера. Маленький чернявый холостяк без чувства юмора. Все у него было не так. Он не мог спать, не мог оторваться от работы, не мог тепло улыбнуться. У него было только два настроения: либо подозрительность и жалость к себе, либо заносчивость и хвастливость. Первое настроение означало, что он теряет деньги. Второе — что он деньги делает.

Когда Куинн подсел к Гельмгольцу, он был заносчив и хвастлив. С присвистом посасывая зубочистку, он разглагольствовал о зрении — своем собственном зрении.

— Интересно, сколько глаз смотрели на этот холм до меня? — вопрошал Куинн. — Тысячи и тысячи, бьюсь об заклад, — и ни один из них не увидел того, что увидел я. Сколько глаз?

— Мои уж точно… — сказал Гельмгольц.

Для него холм означал утомительные подъемы, бесплатную смородину, налоги и пикники для оркестра.

— Вы унаследовали холм от своего старика — головная боль, да и только, — продолжал Куинн. — Вот и решили спихнуть его на меня.

— Я не собирался его на вас спихивать, — запротестовал Гельмгольц. — Бог свидетель — цена была более чем скромная.

— Это вы сейчас так говорите, — игриво заметил Куинн. — Ясное дело, Гельмгольц, вы говорите это сейчас. Теперь-то вы видите, какой торговый район здесь вырастет. Углядели то, что я сразу понял.

— Углядел, — сказал Гельмгольц. — Только поздно, слишком поздно. — Он осмотрелся, ища предлог, чтобы переменить тему, и увидел мальчишку лет пятнадцати, который приближался к ним, протирая шваброй проход между кабинками.

Ростом мальчишка был невелик, но с крепкими, узловатыми мышцами на руках и шее. Лицо его все еще оставалось детским, однако, остановившись передохнуть, мальчишка машинально провел пальцами по лицу, нащупывая пробивающиеся усики и бачки. Работал он как робот, ритмично, механически, однако очень старался не забрызгать носки своих черных башмаков.

— И что же я сделал, когда заполучил холм? — сказал Куинн. — Я его срыл начисто — и тут словно плотину прорвало. Каждый вдруг захотел построить на месте холма магазин.

— Угу, — сказал Гельмгольц. Он добродушно улыбнулся мальчишке. Тот смотрел сквозь него без всяких признаков узнавания.

— У каждого свои таланты, — талдычил свое Куинн. — У вас музыка; у меня — глаз. — Он расплылся в ухмылке: обоим было понятно, к кому денежки текут. — Думать надо по-крупному! — сказал Куинн. — Мечтать по-крупному! Вот что такое правильное видение. Раскрывай глаза пошире, чем другие-прочие.

— Этот мальчишка, — сказал Гельмгольц. — Я его встречаю в школе, а как зовут, не знаю.

Куинн мрачно хохотнул.

— Билли Кид? Рудольфо Валентино? Флэш Гордон? — Он окликнул мальчишку: — Эй, Джим, подойди-ка на минутку!

Гельмгольца поразили глаза мальчишки — равнодушные и холодные, как у устрицы.

— Сынок сестриного мужа, от первой жены — до того, как он женился на моей сестре, — сообщил Куинн. — Зовут его Джим Доннини, он из южного Чикаго, и он очень крут.

Пальцы Джима Доннини сжали ручку швабры.

— Добрый день, — сказал Гельмгольц.

— Привет, — без всякого выражения проговорил Джим.

— Он теперь живет у меня, — сказал Куинн. — Теперь это мой малыш.

— Подбросить тебя до школы, Джим?

— Да, он мечтает, чтобы его подбросили до школы, — фыркнул Куинн. — Посмотрим, что у вас получится. Со мной он не разговаривает. — Он повернулся к Джиму: — Давай, сынок, умойся и побрейся.

Джим, словно робот, пошел прочь.

— Что с его родителями?

— Мать умерла. Папаша женился на моей сестре, а потом бросил ее и его заодно. Потом суду не понравилось, как она его воспитывает, и парня какое-то время держали в приютах. А теперь решили сплавить его из Чикаго и повесили мне на шею. — Он покачал головой. — Жизнь — забавная штука, Гельмгольц.

— Временами не слишком-то она забавная. — Гельмгольц отодвинул глазунью.

— Похоже, какая-то новая порода людей нарождается, — задумчиво произнес Куинн. — Совсем не такие, как здешние мальчишки. Эти башмаки, черная куртка — и разговаривать не желает. С другими мальчишками водиться не желает. Учиться не желает. Не уверен, что он и читать и писать толком выучился.

— А музыку он любит? Или рисование? Или животных? — спросил Гельмгольц. — Может, он что-нибудь коллекционирует?

— Знаете, что он любит? — хмыкнул Куинн. — Он любит начищать свои башмаки. Сидеть в гордом одиночестве и драить башмаки. Для него самое счастье — сидеть у себя в одиночестве среди разбросанных по полу комиксов, драить башмаки да пялиться в телевизор. — Он криво усмехнулся. — И коллекция у него была, да только я ее отобрал и в речку выбросил.

— В речку? — переспросил Гельмгольц.

— Именно, — проговорил Куинн. — Восемь ножей — у некоторых клинки с вашу ладонь длиной.

Гельмгольц побледнел.

— О!.. — По загривку у него поползли мурашки. — Необычная проблема для линкольнской школы. Даже и не знаю, что думать. — Он собрал рассыпанную соль в аккуратную маленькую кучку, словно это могло помочь собраться с разбежавшимися мыслями. — Это своего рода болезнь, верно? Вот как к этому нужно относиться.

— Болезнь? — Куинн хлопнул ладонью по столу. — Скажите пожалуйста! — Он постучал по своей груди: — Уж доктор Куинн подыщет от этой болезни подходящее лекарство!

— О чем вы? — спросил Гельмгольц.

— Хватит с меня разговоров о бедном больном мальчике, — мрачно сказал Куинн. — Наслушался он этого от своих попечителей, на разных там ювенильных судах и еще бог знает где. С тех пор и стал никчемным бездельником. Я ему хвост накручу, я с него до тех пор не слезу, пока он не выправится или не засядет за решетку пожизненно. Либо так, либо эдак.

— Понятно, — пробормотал Гельмгольц.

— Любишь слушать музыку? — приветливо спросил он у Джима, когда они ехали в школу.

Джим ничего не сказал. Он поглаживал усики и бачки, которые и не подумал сбривать.

— Когда-нибудь отбивал такт пальцами или притопывал ногой под музыку? — спросил Гельмгольц. Он заметил, что на башмаках Джима красовались цепочки, у которых не было никакой полезной функции, кроме как позвякивать при движении.

Джим зевнул, всем видом демонстрируя, что умирает со скуки.

— А насвистывать любишь? — сказал Гельмгольц. — Когда делаешь что-нибудь такое, ты словно подбираешь ключи к двери в совершенно новый мир — и этот мир прекрасен.

Джим насмешливо присвистнул.

— Вот-вот! — обрадовался Гельмгольц. — Ты продемонстрировал основной принцип действия духовых инструментов. Их чудные звуки начинаются именно с вибрации губ.

Пружины сиденья в старом автомобиле Гельмгольца скрипнули от движения Джима. Гельмгольц счел это признаком заинтересованности и с дружеской улыбкой повернулся к нему. Оказалось, что Джим просто старается выудить сигареты из внутреннего кармана своей облегающей кожаной куртки.

Гельмгольц так расстроился, что даже не смог сразу отреагировать. Только когда уже подъехали к школе, он нашелся.

Назад Дальше