I
Наташа Цыганкова со свежим от недавнего умывания личиком шла по аллее в гимназию маленькими торопливыми шагами. Отбрасывая косые, не успевшие подобраться тени, провожали ее знакомые неподвижные ряды тополей, и в не проснувшемся еще воздухе не струился их трепетный серебристый лист.
И по аллее и по тротуарам в обе стороны торопливой, деловой походкой, с отдохнувшими лицами шли люди.
Проехал, тарахтя пустой бочкой, водовоз и крикнул бабе у ворот:
– Эй, тетка, не надо ль воды?
И эхо–звонко и весело перекинулось между домами.
Когда гром колес по мостовой смолк, в прозрачно–голубом неподвижном воздухе стояла такая тишина, как будто на теряющейся вдали улице никого не было. Чтоб не нарушить эту свежую, полную радостной улыбки тишину, недавно выехавшие извозчики стояли неподвижно на углах в добродушном ожидании.
Сквозь деревья глянуло белизной большое здание. И смешанное чувство начинающегося трудового дня, привычного и скучного порядка, неоформленное желание каких–то иных ощущений, чувств, впечатлений, встреч овладело Наташей.
Отовсюду шли фигурки в коричневых платьях и черных передниках. Встречались, здоровались, целовались, стрекотали, и в чутко–звонком воздухе над улицей резво носились детские голоса, точно проворно и резво реявшие, сверкавшие на солнце ласточки.
Наташа потянула большую певучую дверь и с толпой неугомонно шумевших, смеявшихся учениц потонула в смутном гуле огромного здания.
Из раскрытых дверей пятого класса непрерывно несся говор и гомон. И этот гомон, и цифра V над дверьми, и ряды виднеющихся парт, и паутина, обвисшая серой бахромой в углу, – все носило особенный отпечаток, имело особенный смысл и значение, как будто вся гимназия, все интересы, все события и все помыслы начальства и учителей тянулись сюда, концентрируясь как около фокуса.
По мере того как Наташа переходила из класса в класс, это значение центра и средоточия гимназической жизни передвигалось из класса в класс: старшие классы были смутным будущим, младшие – уже отмирающим прошлым.
Она вошла в свой класс, стукнула книжками о парту и возгласила, стараясь говорить мужским голосом:
– Милостивые государыни и милостивые государи, объявляю заседание открытым... Кто не выучил по истории, подымите руки!..
Одни, прижав уши, повторяли уроки, другие, обняв друг друга за талию, гуляли. За доской над чем–то заразительно хохотали.
– Тише, Оса идет!..
Смех, гомон и шум поползли по классу, точно слегка придушенные. Вошла Оса. Оттого что кругом были свежие, юные, с сияющими глазами лица, перед которыми только развертывалось будущее смутной дымкой мечты, счастья, любви и радости, – Оса, невероятно перетянутая, готовая переломиться, с поблекшим лицом, с печально–унылым прошлым, где не было ни счастья, ни любви, ни материнства, казалась еще востроносее, еще злее.
– Mesdames, что за праздник у вас?.. Что за шум? Ведь вы же не в приготовительном классе.
Началось то, чем начинался для Наташи каждый день вот уже пятый год. Ею разом овладел бес злобно–раздраженного веселья.
Все шло заведенным порядком: было скучно, серо, и хотелось не то смеяться, не то плакать. Никто ничего не мог сказать, никто не мог даже формулировать вопроса. Все с недоумением посматривали друг на друга, но читали у каждого на лице такое же недоумение и вопрос. Уроки, перемены, звонки – все шло своим порядком, но рядом стояло что–то свое, особенное, напряженное и непонятное,
– Что такое?
– Да где?
– Кто сказал?..– слышалось то тут, то там.
А на уроках все с серьезными, озабоченными и непонимающими лицами поглядывали на окна, друг на друга, ища причины странной, не проявляющейся, но растущей тревоги.
Слышали, как Оса сказала:
– Они идут!..
Слышали, как в учительской преподаватели горячо, взволнованно о чем–то спорили, и то и дело доносилось:
– Да нет же... не допустят...
– А я вам говорю, будут здесь, и... – Но прихлопнутая дверь отрезала слова, и был слышен только общий говор.
Начальница торопливо прошла по коридору. Лицо ее потеряло всю важность и величие, было бледное, растерянное, и она только повторяла:
– Ах, боже мой, боже мой!..
Тогда тревога достигла высшего напряжения. Гул огромного здания разом упал, точно там никого не было. Вдруг все разрешилось поразительно странно и неожиданно.
Смутные звуки откуда–то извне стали доноситься, все разрастаясь, становясь все шумнее. Все вскочили, как от электрической искры, с испуганным изумлением глядя друг на друга.
Тогда Оса, бледная, с пятнами на щеках, прошипела:
– Не смейте подходить к окнам.
И как только сказала это, – вое ринулись, как по команде, роняя книги, ручки, чернильницы, и прилипли к окнам.
Густым колышущимся потоком заливала толпа площадь. Ближе, ближе... Треплются и плывут красные флаги с надписью, но надписей еще нельзя разобрать. Над толпой, над площадью, над соседними улицами с могучей дрожью звучат тысячи голосов, и возносятся к небу, и царят над городом.
Совсем близко. Уже можно различить надписи: "Конституция!"... "Да здравствует свобода!"... "Да здравствует рабочий народ!"... Уже можно различить лица.
Пение смолкает. Над толпой, мелькая и переворачиваясь, летят вверх тысячи шапок, и потрясающее, все покрывающее "ура" раскатывается по площади, по улицам, врывается в гимназию, и стекла жалобно звенят. Гимназистки машут платками, кланяются, смеются, снова машут, оживленные, раскрасневшиеся.
Шумной гурьбой врываются другие классы. Маленькие, цепляясь, карабкаются на подоконники, и только и слышится: "Миленькие, дайте же мне посмотреть хоть одним глазом".
Оса в ужасе мечется, стараясь оттаскивать от окон. Но одну оттащит, а десять уже прилипло.
Тогда в исступлении она кричит тонким голосом:
– А–а... так вы так? Так знайте – они пришли вас перерезать: флаги у них красные от крови, они кричат "свобода", значит все могут сделать с вами...
На секунду воцаряется мертвая тишина, потом раздается оглушительный визг, крики, плач. Маленькие бросаются бежать; истерические вопли, стоны, заражая, несутся по всей гимназии.
Оса отчаянно кричит:
– Успокойтесь, mesdames... успокойтесь!.. Я пошутила... это все хороший, милый народ... они очень милые!..
Никто не слушает. Бегут по коридору, маленькие цепляются за классных дам, облепили и повалили начальницу. Учителя, сторожа, горничные начинают растаскивать по классам. Вся гимназия бьется в истерически судорожных рыданиях.
Наташа, глядя на всю эту кутерьму, сначала судорожно хохочет, потом, не умея овладеть собой, начинает сквозь смех так же судорожно плакать.
II
Пришла воинская команда, оттеснила манифестантов, очистила площадь. Девочек распустили.
Наташа шла возбужденная и радостная, и странная пустота улиц поразила ее: магазины закрыты, безлюдно, молчаливо.
– Мамочка, милая... Ведь конституция... свобода!..
Они бросились и долго целовали друг друга. Наташа отодвинула лицо матери, с секунду вглядывалась и опять страстно принялась целовать.
– Какая ты у меня красавица, мамочка... королева!..
Пришел Борис в гимназической блузе и с демонстративно серьезным лицом.
– Боря, милый, что у нас было!.. Что у нас было, если бы ты знал!.. Манифестация была...
– Да это мы же и были, – мальчишеским басом проговорил Борис, – а вы хороши, хоть бы один класс вышел.
– Да–а, выйдешь, – одна Оса чего стоит...
Борис важно помолчал и проговорил с сосредоточенным видом:
– Разумеется, манифестации имеют значение постольку, поскольку они пробуждают классовое самосознание...
Наташа, напевая и придерживая двумя пальчиками платье, прошлась мазуркой и остановилась перед матерью.
– Мамочка, а ты знаешь, наше классовое самосознание каждый день бреет усы... чтоб скорей росли.
– Я на глупости не отвечаю...
И, помолчав, сердито добавил:
– Ты должна отлично знать гимназическое правило – не носить бороды и усов...
Наташа подмывающе звонко расхохоталась и захлопала в ладоши.
– Что–то папы долго нет.
Стол был накрыт и сверкал ослепительной скатертью, тарелками, свернутыми трубочкой в кольцах салфетками; и было все так уютно, чисто, привлекательно, что Наташа не могла утерпеть и все пощипывала хлеб.
– Мама, она у черного хлеба всю корочку общипала, а у белого все горбушки съела.
– Наташа, что это!.. А потом сядешь и есть ничего не будешь... отец сейчас придет...
– Врет, врет, врет, мамочка, ей–богу врет... я только две корочки съела, а горбушку... а у горбушки у одной... да и то не съела, а только надкусила... пусть это для меня... пусть это моя будет...
И, наморщив на минуту тоненькие, не умеющие хмуриться черные брови, вдруг весело рассмеялась каким–то своим, внезапно пришедшим мыслям и опять, придерживая черный передник, прошлась из угла в угол, покачиваясь и притопывая через раз мягкими туфельками...
Пришел Цыганков, поцеловал дочь и руку жены. Сели за стол. Отчего–то было особенно весело, и смех дрожал в комнате.
Боря рассказывал, как старухи на окраинах крестились и со слезами умиленно кланялись красным флагам, принимая их за хоругви. Но к концу обеда, как и в гимназии, почудилась странная, неопределившаяся и беспокойная тревога.
– Что такое?
Отец несколько раз подходил к окнам и глядел на улицу, сумрачный и озабоченный.
– Не уходите, пожалуйста, из дому сегодня.
– Почему?
В комнате было все так же уютно, весело, и из окон падали на пол яркие четырехугольники, залитые солнцем. Изредка прогремит извозчик.
Когда Анисья, с рябым, замученным постоянной работой лицом одной прислуги, подала сладкое, она не ушла сейчас, а остановилась и не то недоброжелательно, не то недоумевающе покачала головой.
– Там... пришли...
И то, что она не сказала, кто пришел, разом повысило напряжение тревоги и беспокойства.
Отец и мать быстро поднялись из–за стола и пошли в кухню. Вскочил Борис, и, уронив стул, как коза, прыгнула Наташа.
III
В первый момент ничего нельзя было разобрать в кухне. В густом, жарком, пахнущем маслом и жареным мясом воздухе виднелись головы, руки, детские глазки. Стоял шепот, подавленные стоны, мольбы:
– О бог, бог!..
Было тесно, пройти негде.
Цыганков что–то говорил, сдерживая голос. Ему отвечали страстным, молящим шепотом. Только вглядевшись пристально, Наташа увидала, что это были евреи. И сквозь густой, горячий кухонный воздух она разглядела белые как мел, исковерканные лица, трясущиеся губы. Дети цеплялись ручонками за волосы матерей и издавали беззаботные агукающие звуки, точно ворковали голуби.
– Ах, да о чем же тут разговаривать? – властно и громко сказала госпожа Цыганкова и, взяв за руку стоявших впереди, торопливо повела в комнаты.– Идите сюда, идите скорее сюда, идите все сюда.
И они пошли за ней, такие же дрожащие, жалкие, прижимая детей, но уже с робко разливавшейся по мертвенным лицам краской надежды. А из кухни, из прихожей все шли, шли и шли, старые, молодые, мужчины, женщины, дети. Переполнили комнаты, заняли мебель, сидели на подоконниках, на полу, на столах, под роялем. Воздух сделался густой, тяжелый.
День точно опрокинулся; веселое, смешливое, беспричинно радостное исчезло; глянуло что–то большое, угрюмое и бессмысленное. Но Наташе некогда было думать. Достали все белье из комода, разодрали на полотнища и отдали детям: они были почти голые, так как с ними прибежали впопыхах.
Цыганкова, с чертой властности, настойчивости и непреклонности на красивом, гордом лице, распоряжалась, и дело кипело. Она чувствовала себя так, как будто надо было перевязывать раненых, стонавших и ползавших по окровавленной земле.
Поставили самовары, кипятили в кубах и кастрюлях воду, собрали все, что было можно, в доме, кормили детей, поили чаем. И дом стал похож на бивуак, на раскинувшийся стан, над которым стоял сдержанный говор и гомон. Люди сбивались группами, шепотом говорили. Капризничали дети. Стены и плотно закрытые двери заслоняли совершавшееся в городе, и своя быстро сложившаяся жизнь с минутными интересами продолжалась в квартире; роняли самоварную крышку или, со звоном разбиваясь, падал стакан, все вздрагивали и с испугом переводили глаза на окна и двери.
Наташа носилась по всем комнатам, присаживалась то там, то тут, и ее смех в этой атмосфере тоски и отчаяния, когда какой–нибудь карапуз начинал торопливо сосать ее палец, звенел необычайной лаской, примирением и мягкостью.
– Мамочка, какие они пресмешные... Отчего они все такие голомозгие? Как думаешь, думают они о чем–нибудь?.. Я думаю, что думают, а то отчего они так брыкаются...
Анисья сбилась с ног, бегая в кухню и из кухни; она то и дело вытирала фартуком красные глаза. И когда давала себе передышку, становилась у притолоки, подпирала рукой локоть и качала головой, глотая слезы,
– И–и–и, болезные мои!.. Горькие мои!.. Младенцы–то несмысленые... неповинные души ангельские... Варвары–то земные вторую улицу бьют, всю пухом застелили, в квартирах–то все дочиста бьют, да ломают, да рвут... Сколько народа загубили неповинного, и ребеночков не жалеют, варвары... и нет на них ни судов, ни расправы, а взыщет господь... это вы мне и не говорите, взыщет с них, иродов, попомните мое слово.
И она опять вытирала фартуком неудержимо выступавшие слезы и снова бегала, кипятила, варила, подавала, помогала матерям убирать за детьми.
– Так вот что!..– с удивлением говорила себе Наташа, глядя вокруг широко раскрытыми глазами.
И хотя там делали страшное дело, но это было за стенами, а здесь кипели самовары, детишки расположились табором, как в Ноевом ковчеге. И Наташа всей душой была поглощена тем, что делалось тут.
IV
Сумерки вползали, в квартиру. Люди постепенно тонули в безмолвно сгущающейся мгле, и черные окна загадочно–немо глядели, не раскрывая тайны готового совершиться.
Огня не зажигали. Никого не было видно, но чувствовалось, что этот густеющий мрак заполнен дыханием людей.
Слышен шепот:
– О бог, бог!..
Задавленные вздохи да минутный крик ребенка... Кто–то молится в углу, и шепчущие, спутанные, неясные звуки с таинственным шорохом расползаются по черной комнате. Ночь тянется, немая, чреватая неизвестностью. В столовой перестали бить часы, и время потерялось среди мрака, среди ожидания.
Достали ковры, тюфяки, подушки, верхнее платье; все это разостлали по полу, по столам, на рояле и устроили детей. И люди ворочались и шуршали, как раки в темноте.
Ночь тянулась так однообразно темно, так бесконечно долго, что ощущение страха, ощущение тоски и горя притупилось, как будто был только этот шорох, этот подавленный шепот вздоха и ничего не было за окнами, в которые смотрелась молчаливая мгла.
Стало светать, но это не было утро: стояла глухая, глубокая ночь. И это не был утренний рассвет: кровавый, чуть брезжущий отсвет тихонько и незаметно разливался по комнатам. Постепенно выступали, окрашиваясь, стены, лица, мебель, волосы, лежащие на полу люди.
И окна глядели красные.
Евреи стали собираться кучками, нагибаясь и не подымаясь выше красных подоконников, жестикулировали, показывали руками на красные окна; стоял подавленный шепот, и глаза у них были большие и круглые.
Наташа, присевшая на кровати, боролась с молодым, неодолимым сном. Наконец головка свалилась.
Кто–то толкнул.
Наташа вскочила с испуганно бьющимся сердцем. Все было залито кроваво–красным светом, ее руки, платье, и около никого не было.