Норвежская новелла XIX–XX веков - Унсет Сигрид 23 стр.


Рассказывали разное — что истощились запасы руды, что слишком дорого обходится дело, что слишком далеко возить руду, что деньги кончились. Однажды утром среди рабочих словно вспыхнул пожар; ночью кто-то учинил в конторе кражу со взломом, исчезли касса с наличными деньгами, все конторские книги и бумаги. Той же ночью двое рабочих-шведов исчезли, будто сквозь землю провалились; их следы обнаружили лишь вдоль болота. Неужели их засосала трясина вместе с кассой и всем прочим?!

Работа стала. И не возобновлялась. В один прекрасный день уехали все конторские. Пер стоял и смотрел, как они отправлялись в путь, а с ними и тот самый чужак: он шел и шатался, будто пьяный. Но он не был пьян. Просто он был человек конченый. Увидев Пера, он улыбнулся больной и глупой улыбкой и пробормотал:

— Да, тут настала жизнь!

Перу было его жалко.

Постепенно, по мере того как проходило лето, уезжали рабочие. Сначала все поденщики и холостяки, они исчезали быстро, только их и видели. За ними потянулся кое-кто из женатых, оставив в долине жен и детей. Потом отправились те, что постарше, они захватили с собой и семьи. А под конец огромной толпой ушли и остальные — старики, больные, женщины с детьми, которых бросили мужья; все они отправились в селение, чтобы получить пособие по бедности.

Кое-кто остался зимовать в долине, правда — немногие, те, что были тяжелы на подъем и хотели повременить, поглядеть, чем все это кончится. Но выдержали они только одну зиму, в первый же день, как только вскрылось озеро, они тронулись в путь.

Дольше всех держались хозяева небольших дворов на берегу озера. Но рудника больше не существовало, продавать масло, молоко и сыр стало некому. И после того как два года подряд был недород из-за проливных дождей летом и ранних заморозков осенью, хозяева махнули рукой на свои усадьбы. Кое-кто уехал в Америку, кое-кто перебрался обратно в селение; а домики так и остались стоять, зарастая кустарником, пока совсем не разрушились…

Так прошло несколько лет. Пер жил в своей избушке с женой и с двумя детьми; мальчику вскоре должно было исполниться пятнадцать, девочке — тринадцать. Он видел, как оседают и рушатся лачуги возле устья реки. Стало быть, вот к чему все это шло! Скоро здесь стало совсем безлюдно и свободно, как прежде. Он ходил и прислушивался, скоро ли в долине станет совсем тихо. Однажды он подошел к жене и спросил: может, она тоже уберется прочь, ведь и она вроде всех этих — городская франтиха. Пер говорил таким тоном, что жена тотчас же бросила работу и начала собирать в дорогу вещи да съестное. Забрала она с собой и девочку.

— С тех пор как стало так тихо, девочке здесь не нравится, — сказала жена.

Пер презрительно глядел им вслед; да, здесь теперь стало слишком тихо для баб.

Пер остался в долине вдвоем с сыном. Мальчик вырос долговязый, худой и разболтанный, с карими блестящими, беспокойными глазами; он был похож, на мать. Был он ленив и не годился ни на какую работу; по полдня мог он стоять на берегу, не отрывая глаз от озера. Однажды утром он сказал, что уезжает — хочет, мол, в Америку. У Пера потемнело в глазах, но он не произнес ни слова. В тот день, когда сын отправился в путь, Пер долго стоял на склоне, глядя ему вслед, погода была тихая, лодка оставляла длинные голубые полосы на сверкающей глади воды. Сын греб так быстро, словно спасался от смерти бегством. Пер вошел в избушку, сел и выглянул в окно, но оно не выходило на озеро.

Несколько дней Пер ходил сам не свой, не мог взяться ни за какое дело. Он смотрел на все эти пустые, разваливающиеся лачуги. Смотрел на плавильную печь, которая так уродливо возвышалась на берегу реки; труба ее вот-вот обвалится. Если Пер находил стену, которая начинала разрушаться, он помогал ей упасть. А если свисала крыша, он сбрасывал ее вниз. Он поднял огромный валун гигантской тяжести и, швырнув, пробил им стенку танцевального зала. Он не знал, как убить время.

В одной из лачуг он нашел как-то вечером позабытую гармонику. Пер поднял гармонику, и она издала печальный звук. В испуге он бросил ее. И вдруг услышал, как играла эта гармоника субботними вечерами, он услышал топот ног и звуки танцевальной музыки в зале, крик и гам. Да, то была жизнь! Осторожно взялся он за гармонику снова — раздалось несколько аккордов; он снова попробовал — раздались новые звуки, а потом еще и еще. Теперь он знал, что умеет играть. Тогда он бросил играть и пустым взглядом смотрел в тишину, Медленно поплелся он в свою избушку, но гармонику захватил с собой…

…Шли дни, прошли и зима, и весна, и лето. От домов остались одни лишь серые стены; однажды осенью плавильная печь совсем рухнула, уцелела лишь серая стена — уродливая груда камней. На всех участках возле развалин привольно росли сорняки, среди них поднимались голубые метелки борца северного либо теснился кипрей, казалось, будто из-под старых стен течет кровь.

Пер очень состарился, он и сам не знал, сколько ему лет, годы шли так быстро, что уже ничего не оставалось до конца жизни. Летними вечерами он сиживал у дверей избушки, перебирая лады гармоники; раздавались звуки танцевальной музыки, и он тут же останавливался и только неподвижно смотрел в тишину.

Да, то была жизнь!

Однажды поздним сентябрьским вечером возвращался он из хлева и остановился на крыльце; он чувствовал себя как-то странно, словно у него саднило в груди. Стояла темная звездная ночь, и все же было как-то светло. Он видел, как блестит река, и слышал ее тяжелый шум. Вода была темная и сливалась с лугами, лесом и горами. Над его головой висели рядышком звезды, одна возле другой; они так яростно светили нынче вечером, что ему казалось, будто они просвечивают его насквозь. И вдруг он услыхал какой-то странный звук, такой звук не могла издавать птица, бог весть, что это было. Звук доносился с головокружительной высоты, казалось, будто гудели звезды. Пер так ослабел от этого звука, что у него подкосились ноги. Но он все равно продолжал стоять.

Через несколько дней мимо проезжали люди верхом. Они увидели, что дверь в избушку заперта. В хлеву металась голодная скотина. А вокруг избушки стояла такая тишина, что становилось жутко. Тогда всадники взломали дверь. В избушке они увидели Пера, он лежал мертвый на спальной лавке.

Несколько лет спустя, ясным летним вечером по крутым склонам над избушкой Пера спускался человек. Шел он издалека, устал и начал осматриваться в поисках места, где можно было бы отдохнуть и переночевать. Он нес вещевой мешок и удочку, это был горожанин, который отправился в горы проветриться.

Медленно пробираясь по крутым склонам, он оглядывался по сторонам. Сверкала зеркальная гладь озера; играла рыба. Звонко пела шумная речушка, ослепительно зеленели луга, синели за лесом горы.

«Тихо здесь, хорошо здесь жить», — подумал человек. Он увидел избушку Пера; она все еще стояла, хотя стены ее осели, крыша прохудилась, а стекла вылетели. Брошенной, безлюдной и словно осужденной на гибель казалась избушка. Но все равно она стояла, рубили-то ее на совесть!

Многие, должно быть, строились здесь, правда, давным-давно. На земле валялись груды серых камней, но стоило приглядеться, как видно было, что это стены погребов и остатки домов; рядом валялись и гнили покрытые серебристо-серой плесенью старые бревна. Теперь же здесь не увидишь ни человека, ни дома, где могли бы жить люди, ни струйки дыма, не почуешь даже запаха, не услышишь звона колокольчика. Хорошо здесь!

Человек спустился по крутому склону как раз за избушкой Пера; трава здесь росла высокая, мягкая и густая, в траве журчал родник. Человек лег на землю и стал пить; ледяная вода обожгла рот.

Он спустился к реке; здесь было неуютно, одна груда камней на другой, старые красные обгорелые кирпичи. Здесь, должно быть, был когда-то рудник. Да, неуютно здесь! Человек перебрался через реку и пошел вдоль берега озера. Тут были привольные луга, густая зеленая трава тянулась до того самого места, где начинался лес, и виднелся там и сям желто-серый мох. Ему захотелось отдохнуть. Хорошо здесь! Он снял с плеч вещевой мешок, отложил в сторону удочку и развел костер; бледно-синяя струйка дыма потянулась прямо к небу, не чувствовалось ни единого дуновения ветерка.

Удивительно, до чего тут тихо! На берегу стонал речной кулик, над старой избушкой и над устьем реки щебетали ласточки. А больше никакой жизни, ни единого звука!

Человек во весь рост растянулся в траве; ведь вот есть еще на земле уголок, где так тихо и покойно! Он бежал от города и от людей, от изнурительного тамошнего труда, от тамошнего грохота, он изголодался по свежему воздуху, а здесь были и свобода и покой.

Он лежал на земле, растянувшись во всю длину, и глядел в небо. Тишина захватила его. Шум реки уносил его с собой. Вся эта ужасная городская жизнь, вся усталость от изнурительного труда внезапно исчезли. Он мирно и спокойно лежал на траве, чувствуя, как возрождается его душа. Здесь он снова стал человеком.

И вдруг его осенило; только здесь, и нигде больше, выстроит он себе домик. Летний домик, где можно будет укрыться, когда его доведет до изнеможения зима, а люди станут совершенно невыносимы. Здесь будет его земля, и больше ничья. Он будет хозяином здешних мест и разведает их вдоль и поперек.

Полузакрыв глаза, смотрел он вверх, в голубое небо. Какая головокружительная высота и бездонная глубь! И высоко-высоко, из самой небесной дали услыхал он отдаленный трепещущий звук, разносившийся от одной горной вершины к другой.

И тогда он услыхал такой же звук в своей груди. Звук этот был всюду — высоко в небе и совсем низко над землей, в голубой небесной дали, над травой и во всем лесу, он слышался в шуме реки и в его собственной душе. Человек прислушивался к глубокому, вечному звуку тишины. Звук этот жил в солнечном луче, в речном потоке, в озере, в щебетании ласточек над безлюдными домами, в однообразном стоне речного кулика, в теплом воздухе, веявшем меж сосновых стволов и в траве. Это был напряженный звук, он поднимался ввысь и опускался с небес к самой крохотной трепещущей былинке, он наполнял грудь человека, он сам был словно трава, словно деревья, словно речной поток, словно горы, словно синее небо! И сам человек был чем-то живущим, растущим и существующим, чем-то объятым тишиной и одиночеством — как будто бесконечно малой частицей всего того, в чем играл и трепетал этот звук.

На другое лето в горной долине снова дымилась труба…

Перевод Л. Брауде

Арнульф Эверланн

Поле славы

Я часто вставал среди ночи и мыл руки. А потом ложился опять. Да, мне все время снилась кровь. Днем я заставлял себя не думать о ней. Но во сне опять начиналось то же самое.

Теперь я справился с этим. Нет такой трудности, с которой нельзя справиться, если приложить все силы. Людям удается невероятное, если они бьют в одну цель. Тогда они бывают всемогущи.

Итак, моя сила в самодисциплине, в неограниченном господстве не только над чувствами, но и над малейшими проблесками воспоминаний. Стоит мне заметить, что мне в голову собирается прийти новая мысль, а она опасна, как я не пускаю ее. Таким образом я стал совершенно неуязвим.

Мало мне помнятся теперь те годы, когда мы были в чужих краях. Один только день, когда мы штурмовали высоту 269. А остальное почти забылось. Но я должен мыть руки.

Когда я хочу забыть о чем-нибудь, я делаю это так — вдалбливаю себе в голову имена и даты, взятые из других мест и времен, и перемешиваю их с личностями и местами, которые не имеют к этому никакого отношения. Так возникают путаница и неразбериха и затуманивается то, от чего я должен избавиться. Бывает, правда, что я вижу это через несколько месяцев во сне, но в конце концов оно перестает и спиться.

Сложные события — пустое дело. Ведь только отдельные зрительные образы удерживаются прочно. Лицо Гастона — белый затуманенный овал, а в неподвижном смертельно испуганном взгляде страх, всесильный страх. Вот что сквернее всего. Да еще кровь.

Я много убивал, и меня чуть не убили. Я ведь был почти два года на чужбине, в Галиции и в Польше, до того как нас перебросили на западный фронт. Все шло как по писаному, хотя это звучит ужасно. И, однако, мы все стервенели, когда доходило до дела, и должны были либо умереть, либо убить.

Только когда мы прибыли во Францию, стало иначе. Там мы месяцами никуда не двигались. Окопались на горке да и жили там — настроили домиков, обзавелись кошками, курами и огородами.

Расположились мы во французской Лотарингии, в рощице. Французы находились повыше нас, они занимали высотку 269. Но от нашей передовой линии было немногим больше нескольких сот метров до французских позиций, и когда мы ночью выползали в разведку, то бывало, что оказывались лицом к лицу с французами. А спрыгивая в воронку от снаряда, мы никогда не знали, не угодили ли мы прямо в ловушку к противнику.

Тут бы и надо было нам убивать друг друга. Но мы просто отступали. И так бывало часто. Но случалось, что мы не уходили, а лежали друг против друга и переговаривались. Мы ведь по большей части понимали немножко по-французски и, в сущности говоря, понимали друг друга лучше, нежели нам было дозволено. Так много-то и говорить было нечего. Мы угощали друг друга сигаретами и говорили bonsoir! Так вот и познакомились.

Встречались мы и днем. Это было весной. Солнце начало припекать холмы, и у нас стало приванивать. Повсюду повысыпала мать-и-мачеха, а жаворонок утопал в золотисто-голубом воздухе. Лежа мы следили за ним, и глаза у нас были на мокром месте.

Нам осточертело сидеть все время, словно заживо погребенным, мы думали, что уже пора бы, и так же, пожалуй, думали те. Когда мы высовывали головы и никто не стрелял, так мы и подавно не стреляли. Мы махали платками, показывая, что хотим сделать передышку.

Брататься было, разумеется, настрого запрещено. Однако нам опротивело читать в газетах, с какими негодяями мы воюем. Большой разницы между нами и французами мы не видели.

Они воевали за то же самое, что и мы, — за уголь и калийную соль, за сталь и нефть, за концессии и торговые договоры или за liberty и justice, как это называется на языке, которого мы не понимаем.

Но знали мы и то, что раз уж война началась, так дело шло о наших домах и о будущем наших детей. Мы отлично знали, что поражение привело бы к рабству. Мы должны были воевать. Но у нас не было ненависти друг к другу. К несчастью.

Выполз я как-то ночью за передовую в разведку. На их стороне несколько дней тому назад началась какая-то непонятная деятельность. Мы слышали, как всю ночь едут груженые телеги, слышали, как из-под земли раздаются какие-то слабые звуки. Там опять начали прокладывать минные ходы.

Я только что выбрался за наше проволочное заграждение и медленно полз вперед. Темно было, хоть глаз выколи, и я ничего не различал, покуда не поднялась вдруг чья-то рука и я услышал шепот: «Camarade!»

— Цыц! — сказал я. — Ты прямо на нас напоролся.

В это мгновение взвилась осветительная ракета. Я увидел перед собой молоденького французика, ребенка, можно сказать. Я увидел, как блеснул тонкий овал лица, всего лишь на несколько секунд, но этого было достаточно.

Это был один из тех юных добровольцев, которые хотели умереть за отечество и не очень-то ясно представляли себе, что это такое. Им воображалась красивая красная рана, красивая белая сестра милосердия и красивая блестящая медаль. А на самом деле были тухлые консервы, вонь, крысы, вши и расчесы.

Мы спустились в воронку, чтобы мирно посидеть с полчасика. Времени нам хватало.

— Вы скоро перейдете в атаку, — сказал я.

— А ты откуда знаешь? — спросил он.

— Да ведь вы там у себя все время что-то подвозите.

Мы полежали молча. А потом он сказал:

— А ваши не думают положить этому конец? Ведь не можем же мы так и стоять все время.

— Они, видно, не имеют права положить конец, — сказал я. — Или не могут. Видно, это «технически» невозможно. Армии не могут отступить. И никто не смеет просить мира. Иначе он обойдется дорого. И потом, ведь мы оба думаем, что победим. Если кто-нибудь из правителей скажет людям правду, так его свалят. Ведь всегда найдутся люди, которые думают, что смогут управлять лучше. Вот и кормят избирателей завтраками, чтобы самим прийти к власти. И сидят наверху, связанные своими дурацкими посулами, а сами ни шиша сделать не могут. И получается, что нами никто не правит. А Рибо и вовсе не человек, и какой он к черту канцлер. Все они жалкие орудия сил, о которых сами не подозревают. Народы ненавидят друг друга, как одно животное — запах другого. Нами движут грубейшие инстинкты. Все мы виноваты, но не чувствуем ответственности, ибо нас много. А чувство вины возникает только у одиноких. То, что делают многие, становится правом и законом.

Назад Дальше