Непобежденные - Бахревский Владислав Анатольевич 6 стр.


Шалаши Алеша ставил отменные. В его шалаше тепло, сухо, весной пахнет: травушкой-муравушкой, водой, почками березы. Без шалаша-то весны, может, и больше, но чуда не дождешься.

В то утро заря уродилась светоносная, будто где-то зеркало поставили. А как разлилось розовое по небесам, охотничка сладкая дрема сморила. Всего на мгновенье. Тут чудо и ударило крыльями над шалашом: косач.

Сел близко, хоть не дыши! Сердце в груди громыхает. Громкое сердце досталось Алеше.

Почудилось, на самом краю земли тетерева токуют. Косач молчит, слушает супротивников. Влюблены до смерти, подходи в открытую, стреляй – песня самой жизни дороже.

И – кап! Кап! С берез. То ли слезы, то ли сок из раны.

– Чуф! Чуф! – совсем близко. Еще один косач пожаловал.

– Чуф! Чуф! – со всем великолепием ответил Алешин красавец и пошел гнать незваного гостя.

– Чуф! Чуф! – Песня чужака такая же гордая, непреклонная.

Не разодрались. Принялись токовать, чья песня слаще.

Вдруг один за другим грохнуло два выстрела. И сразу пальба. Вразнобой, поспешная. Было кого стрелять. Алеша смотрел на своего тетерева. Шагах в пятнадцати. Вертит головой, опустя крылья, перепуганный выстрелами. Большой. Опытный. Не кинулся улетать, в воздухе скорей убьют.

Алеша выстрелил.

Положил добычу в сумку, ружье на плечо – и прочь из леса.

Выйдя к дороге, портянки перемотал, ноги стали влажные.

Нагнали двое: обоих знал по футболу – Иванов и Доронин.

Иванов остановился, снял кепку:

– Здравствуй, футболист! Один выстрел – один косач. Патронов больше нет?

– С меня довольно. У Доронина тоже один косач.

Иванов засмеялся:

– Потому что мазила. Когда убиваешь, нужно хладнокровие. А Дороня спешит, курок дергает. – Сощурил глаза, щелкнул ладонью по ягдташу. – Мне много надо. Студентам голодно живется.

Повернулся, пошел, сердито дернув плечом: пацаненок! Помалкивает, но взглядом осудил охотничью жадность. Комсомолия! Покричат «слава-слава» и забудут на часок про голодное пузо.

Алеша долго провожал взглядом охотников: удачливого и мазилу! Всего раз глянул на то место, где стоял Иванов. На траве кровяная крапь. Справедливости ради осмотрел землю около себя. Капелька, еще капелька.

Охота…

Опасные стихи

Окон Зарецкие не зашторивали. Зашторенные окна – соблазн сексота.

Утреню отец Викторин служил затемно. Суббота. Память Феодора Стратилата.

Дни Литургии священники ожидают со сладким трепетом в сердце. Божию искру в душе Литургия преображает в Божественное пламя. Предстояние престолу не может стать обыденностью, хоть служи половину века.

И вот – отвержен. От алтаря, от храма. Да ведь не от Бога!

Ладана в доме отец Викторин не воскурял. Свечи ставил, дождавшись солнца. Молящихся и поющих – он да матушка, а нынешним утром Нина поднялась ранехонько.

У тихого пения слушатель – сердце. Ради Литургии, от молитвы ли, воздух в доме в позолоте.

После утрени отец Викторин отслужил панихиду по девяти людиновским страстотерпцам, казненным безвинно.

Устал, но благостно.

– Полюшка! Уж очень долог путь народа русского на Голгофу. И Симона Киринеянина нет – крест нести. Всё сами.

Матушка ради праздника пироги затеяла. Нина тут как тут, перенимает лепоту домашних кулинарных секретов.

Батюшка пил кофе с цикорием, кушал, искренне ужасаясь, ватрушки.

– Спасибо, не расположен к полноте. Три умял и на четвертую смотрю с вожделением.

– Эту я месила, я в печь ставила! – сказала Нина. – Моего кушанья тоже отведай.

Попробовал. Женщины ждали приговора.

– Очень вкусно! – порадовался за дочь батюшка.

– Так-то вот! – погордилась матушка. – Много ли учеников, вышедших из стен школы, говорят по-иноземному? А Ниночка: «филе данке», «се ля ви»! И стряпать мастерица.

– Что-то Олимпиады давно не было! – обеспокоился отец Викторин. – Ватрушки – ее слабость.

– За книжками сидит, – сказала матушка. – У нее скоро экзамен. Будет самая нужная медсестра в больнице. Хирургическая! – и на иконы перекрестилась. – Батюшка, ты слышал? В Колчине собираются храм закрывать.

– У Господа чудеса, а у людей чудесы! – Отец Викторин взял с письменного стола учебник Ниночкин. – Товарищ Сталин! – Взял другой. – И здесь товарищ Сталин. Власть рядится в атеизм, но в каждом селе ставит памятники вождю. Нередко на месте взорванных церквей. Явное стремление к единобожию по-советски.

Махнул досадливо рукой:

– Прости, матушка! Пойду к воде. Подышу.

Шел к плотине, думал о роде Зарецких. У каждого поколения случалось свое недовольство. Интересно, чем был недоволен семинарист Иван Глаголев, принявший по желанию учителя семинарскую красивую фамилию? Кстати, фамилию этого учителя. Зарецким Глаголев стал в 1790 году. Выходит, в царствование Екатерины II… При Екатерине был бунт Пугачева, разогнали, попересажали масонов, Радищев оказался в крепости. Глаголевы, впрочем, люди сельские, о хлебе насущном пеклись. Тоже ведь священнический род. Поискать бы в древних приходских книгах. Увы! Россию накрыло время беспамятства. Отрекаются от Отечества. А где Отечество, там и Родина.

Вышел к реке. Смотрел, смотрел и вдруг понял: чуда хочется. Вот отразилось бы в воде лицо Полюшки. И даже за грудиной тесно стало. Пришлось вздохнуть. Что он дал, протоиерей Викторин Зарецкий, священник в восьмом колене, матушке? Колокольный дворянин крестьянке? Шестнадцатый год в супружестве. Шестнадцатый год без своего дома. Вечные квартиранты, не угодные властям.

Слава Богу, руки у матушки золотые. С отроческих лет знается с иголкой.

…Родители отдали дочку в няньки одиннадцати лет от роду, в Москву. Хозяйка-богачка имела славу известной модистки, а девочка-крестьяночка оказалась сметливой, в учении прилежной. Мастерицей вернулась на родину.

Жены больших людиновских начальников наряды свои имеют от Полины Антоновны.

Когда-то для семьи Зарецких брак Виктора Александровича был неравным, неугодным. Отец у невесты рабочий, мать – крестьянка.

– Моя жена – самого высокого рода! – объявил выпускник семинарии строгим родителям своим. – Девица Полина Антоновна в семейном гербе имеет два составляющих элемента: серп и молот.

…Стрелочка-стрекоза полетела в водные просторы, за собой позвала.

Вода – образ утешения и образ надежды. Худое вода уносит, а доброе всегда в пути, имей терпение дождаться.

Перетерпишь – и будет. Непременно! Неотвратимо даже.

Вода тянула к себе удивительным запахом чистоты и детства. О таком воздухе говорят: не надышишься.

Виктор Александрович сел на камень. Камень был теплый. Тепло такое, будто ждало.

Вода, небо, человек… Завтра воскресенье – день Всех святых, в земле Российской просиявших. И ныне сияющих! День, когда время и пространство сливаются в единый вдох и выдох. Творение.

Господи! Господи!

Отец Викторин смерил взглядом небо и простор воды. Во сколько рядов стоят над Россией ее страстотерпцы! Соловецкие, колымские, лесоповалов Мордовии, шахт Ухты, Караганды, заполярных фантастических железных дорог по бездонным трясинам тундры, обожженные солнцем Голодной степи, герои Гражданской войны, упрятанные в каменных мешках тюрем и все, бывшие наукой, бывшие музыкой, поэзией, театром, палитрой Москвы, Ленинграда, Куйбышева, Казани… Какой город ни назови – не промахнешься. Сидят во Владимире, в Сызрани, в Тотьме. Сидят дети, сидят матери, родившие за решеткой… Урал, Арал, Сибирь, Карелия… Всякое место в России пригодилось быть тюрьмой.

И со всеми Бог. Любовь.

Отец Викторин споткнулся мыслью о Любовь. Отверг сомнение тотчас. Нет в России такого печальника среди сидящих в заточении, который не уверовал бы в Любовь. Любовь – врата будущего. Самые жестокие карцеры не в состоянии вытравить из человека Любовь. Она в яйце одиночества, она и за скорлупой. За скорлупой весь Божий мир.

Само собой явилось: «И было слово Господне к Ионе, сыну Амафиину: встань, иди в Ниневию, город великий, и проповедуй в нем, ибо злодеяния его дошли до Меня».

Рука нашла в нагрудном кармане крошечную записную книжицу и карандаш.

Ниневия пожрала здравый ум,
Долина Русская – ты поле зла и скорби.
На плаху совесть и любовь влекут,
Злодейство, души искалечив, горбит.

Записал. Превозмогая слабость, не позволял себе оглянуться, но оглянулся-таки. Никого.

Плескались о берег волны. Ветер с озера прилетал, теплый и летний. Лодка. Девичий смех колокольчиком.

Рука снова потянулась за карандашом.

Стрекоза отражение в озере ищет,
Смех девичий, как птица, летит над водой.
В лодку просятся волны и бьются о днище.
Лето. Наше Людиново. День золотой.
Нина с мамой, но в зеркало смотрит украдкой.
Поспевают духмяно в печи калачи.
А под окнами парни с трехрядкой
Вдруг являются в сладко манящей ночи.

У кого стихи получаются, тот летать умеет. Поспешил к Полине Антоновне.

Полина Антоновна накрывала полотенцами румяные пироги.

– Запах – объеденье!

– Вот тебе пирожок за доброе слово! – наградила хозяйка хозяина.

– Матушка! Сначала послушай!

Прочитал запретное четверостишие. Строгое лицо Полины Антоновны совсем уж построжало.

– Батюшка! Сам знаешь. Ты их ничем не проймешь.

Виктор Александрович, не раздумывая, выдрал листок со стихами, кинул в печь, на угли. Листочек полежал, полежал и принялся корчиться, пыхнул и сгорел.

– Теперь иное! – улыбнулся поэт. – Нина на урок пошла?

– Праздник с одноклассницами готовит. Господи! Девятый класс закончила.

Виктор Александрович изумленно покачал головой.

– Мы с тобой те же, а девочка наша вошла в пору девичества. Послушай!

Прочитал стихи про стрекозу, про пироги, про будущих женихов.

– Даже сердце обмерло, когда про трехрядку-то! – призналась матушка.

– Нет, не Пушкин! Даже не Есенин! – Виктор Александрович разорвал листочек надвое.

– Батюшка, так не годится! Хорошие стихи. Будет чего вспомнить.

Полина Антоновна отобрала разодранный листок. Ушла к себе. В ларец убрала.

Виктор Александрович снял гитару со стены. Потянул басовую струну, запел, заиграл:

Ты жива еще, моя старушка?
Жив и я. Привет тебе, привет!
Пусть струится над твоей избушкой
Тот вечерний несказанный свет.

Матушка, опершись плечиком о косяк двери, слушала, не шелохнувшись.

– Такая удивительная песня, и, Господи! – запрещенная.

Ночь песен

Ниночка ушла на гулянье: пятнадцать лет.

Да ведь и ночь замечательная: выпускники расстаются со школой, с отрочеством.

Самый долгий день все длился, длился. На улице серебряно, где-то близко ходят тайны, готовые открыться.

Отец Викторин постоял в матушкином цветнике и, понимая, что ночи не дождется, пошел спать. Матушка оставила дела и тоже легла.

Потянулась за простыней, укрыться, а тут запели. Озорно:

Черновские-то ребята
На все дела мастера.
Эх, черновские-то ребята
На все дела мастера.

– Черновские-то, наверное, учениками на заводе, – сказала матушка.

– Черный Поток – большая деревня. Народ там с изюминкой.

Черновские пели азартно, удаль свою нахваливали:

Эх, черновские-то ребята
На все дела мастера,
Они день работают,
Ночь на улице гуляют,
Всё посвистывают.
Эх, за колечко берут,
Ой, приговаривают:
«Дома ль Варя, дома ль Катя,
Дома ль душечка моя?»

– Даже звездочки не дождались! – улыбнулась матушка. – Наша-то где? Не рано ли ей гулять-то?

– Полюшка! Балы сегодня школьные. Сама знаешь, час молодости равен году преклонных лет. Все ведь неповторимо.

Слушали:

Наша Варя у амбаре,
Она запёрта, заперта,
Она запёрта, заперта,
Запечатована.

– А знаешь, батюшка, чего я вспомнила?

– Да уж что-нибудь молодое.

– Ан нет! Вспомнила, как ты в Калуге, на архиерейской службе, по-гречески читал и пел.

– Это было при владыке Феофане Тулякове. Его потом перевели в Псков. Из Пскова в Горький, митрополитом. А дальше – тридцать седьмой год.

Опять молчали. Где-то в другом конце Людинова играли частушки:

Подружка моя, говорушка моя,
Мне с тобою говорить – головушка заболит.
Из-под моста выплывает уточка с утятами.
Научи меня, подружка, как дружить с ребятами.

Окна стали темными, сладкий запах ночных цветов звал в соучастники гуляющему в ночи молодому народу.

Гармони, будто светлячки, вспыхивали весельем то где-то в центре Людинова, то на его улицах и в окраинных слободах.

– Ты послушай! Послушай! – удивлялся отец Викторин.

Из-за леса, из-за гор
И шла ротушка солдат.
Раз-два-три, люба да люли.
И шла ротушка солдат.

– Ребята, пожалуй что, строем идут.

Раз-два-три! Перед ротой капитан,
Перед ротой капитан
Хорошо маршировал,
И совсем уж весело.
Здравствуй, Саша, здравствуй, Маша,
Здравствуй, любушка моя.
Здравствуй, любушка моя,
Дома ль мать с отцом твоя?
Раз-два-три, люба да люли!
Дома ль мать с отцом твоя?

Вдруг ответили с хохотом девчата:

Дома нету никого,
Полезай, солдат, в окно.
Раз-два-три, люба да люли,
Полезай, солдат, в окно.

Ребята разобиделись, голоса ухнули мрачно:

Ой, какая эта честь —
По-собачьи в окна лезть.
Раз-два-три, люба да люли,
По-собачьи в окна лезть,
По-собачьи в окна лезть.
На то двери в доме есть.

– А ведь это манинская песня! – вспомнила матушка. – Мы с папой и с мамой в Иерусалимский скит ездили, неделю в Манино жили. Там это пели… Как думаешь, батюшка, у нашей Нины вздыхатель есть?

– Она же у нас красавица!

– Господи! Совсем ведь былиночка!

– Былиночка! – согласился ласково отец Викторин.

И тут дверь скрипнула, отворилась.

– Да ведь это нашу провожали! – ахнула матушка.

Война

В оконную раму стучали и, должно быть, двумя кулаками. Матушка металась по комнате:

– Отец! Пришли!

Отец Виктор надел пиджак, открыл окно.

На грядке с цветами – батюшка Николай Кольцов. Глаза вытаращенные. На бледных щеках дорожки пота.

Назад Дальше