Футбол - Бахревский Владислав Анатольевич 4 стр.


Мы прошли с Сережкиным отцом бесплатно, через служебный вход.

Трибуна была одна, но с Сережкиным отцом нас и на трибуну пустили, разрешили сидеть на ступеньках центрального прохода в раздевалку.

Футболисты прошли мимо нас так близко, что их можно было потрогать.

Я болел за «Спартак» и растерялся: вот они, мои любимые футболисты, которых я знаю по номерам, по именам, знаю рост каждого, год рождения, знаю число забитых ими голов. Но сам-то я теперь — «Химик».

Футболисты разминались, били по воротам, перекидывали мяч друг другу, а я, вместо того чтобы запоминать, что и как они делают с мячом, оцепенел. Придет время, и мне придется выйти на поле против ребят Мурановской улицы. А ведь я мурановский, и это они первыми приняли меня в свою команду. Мне вспомнился Андрий, сын Тараса Бульбы. Изменник. Андрий выезжал из города сражаться с казаками в красивой одежде, но ведь и я буду стоять в воротах термолитовцев, потому что мне понравилась их форма.

— Смотри, как Сережкин дядька ловит мячи! Намертво! — толкнул меня Ходунов.

Это я углядел. Пушечный мяч, пробитый по центру ворот, вратарь поймал играючи. Прижимая локти к животу, согнулся и ладонями и подбородком захватывал мяч в замок.

Сережка тоже умеет так ловить, от меня мячи отскакивают, как от стенки. Тренироваться нужно.

Матч начался, а у меня в голове все еще крутился на резвом коне Андрий, и паночка махала ему из окошка расшитым платком.

«Все это неправда, — сказал я себе. — Мурановские ребята — за Квакина. Они грабят сады и огороды. А я за Тимура. Я против несправедливости».

И тут спартаковский вратарь вытянулся в ниточку и достал мяч из нижнего угла. Я захлопал.

— Ты чего?! — Сережка Коныш глядел на меня так, словно первый раз видел. — Это же наши били!

— Но это был очень трудный мяч. А вратарь взял.

— Ну, ты даешь! — У Сережки на губах заиграла его улыбочка. — Может, и «Красному знамени» будешь хлопать?

— Если вратарь возьмет одиннадцатиметровый, буду! — сказал я упрямо.

— Он за справедливость, — определил Ходунов.

«Спартак» победил, но счет получился благородный — 3:2.

— Хорошая тренировка перед встречей с «Красным знаменем», — говорили болельщики «Химика».

Мы опять ехали на полуторке. Набился полный кузов народу. Меня оттеснили к заднему борту, поднажали, и я, запрокидываясь так, что свело поясницу, на одних ногах удерживал толпу пьяных мужиков и парней: тронется машина — и я погиб. Сил нет держаться, и закричать никак не мог догадаться. Машина тронулась. Толпа откачнулась к кабине, и я, не дожидаясь ответной волны, выскочил на ходу из кузова.

Пешком долго, зато жив. Правду сказать, я любил остаться вдруг с самим собой. Шел вдоль Свирели, разведя руки, и казался себе ласточкой. Облака надо мной то вспыхивали, как февральский снег, то меркли. И когда они меркли, я чувствовал на лице холод, и погасшая земля, в мгновенье поскучнев, становилась большой, чужой, враждебной, и мне было видно, какой я маленький и никому здесь не нужный: ни бесконечным лугам за рекою, ни реке, по которой бежали волны, похожие на стальную стружку, ни серым облакам, ни поселку из длинных двух- и четырехэтажных домов из темно-красного вечного кирпича. Длинные ряды окон, будто шеренги солдат, а может быть, надсмотрщиков, уже издали впивались в меня бесчувственными глазами, словно я в чем-то был повинен. Но солнце, как метлой, смахивало вдруг серое наваждение, тепло устремлялось на землю, спешило успокоить: лето еще не кончилось. И луга за рекой — богатырское поле — манили в свои сине-зеленые дали; в реке, забитой золотыми сугробами облаков, открывались бездонной голубизны пропасти; ласточка моя летела в эту глубь, а может, ввысь. И только сердечко у нее сжималось. И только клювик, раскрытый от удивления, хватал свежий ветер. И она, размахнув крылья, кружилась на одной ножке, чтобы упасть на землю, на спину и лежать, раскинув руки, принимая весь мир. Впрочем, на одной ножке крутился уже я сам, и это я падал в траву, объявляя всему белому свету, что он — мой.

Когда в очередной раз пролилось с неба, из голубой проталины, золотое тепло, окна рабочих казарм засветились: каждое поймало свое солнце, я осмелел и, сокращая дорогу, пошел через поселок.

Казармы меня пугали, но и притягивали к себе. Мне всегда хотелось жить среди многих людей, а жили мы где-нибудь в глухомани, да еще и на отшибе, потому что на отшибе чаще всего и пустуют дома.

Я шел мимо казарм. На лавочках под окнами сидели старушки. Я вглядывался в зияющие черные дыры казарменских раскрытых дверей, но ничего не мог разглядеть и потому решился на удивительный для себя поступок — войти в эти двери.

Сделал вид, что тороплюсь, что у меня дело. Прошел мимо старушек, поднялся по кирпичным ступеням и вошел в темноту. И дрогнул. Где-то очень далеко, как на краю тоннеля, зияло пятнышко света. Чтобы меня не остановили, я пошел во тьму. Глаза скоро привыкли, и я увидал, что иду коридором со сводчатым потолком. Через каждые три шага с двух сторон двери — два бесконечных ряда дверей. Вдруг поворот. Я повернул и очутился на кухне. Огромная печь, длинные столы. Шмыгнул назад и, так никого и не встретив, вышел из казармы, деловито прошествовал мимо старушек, свернул за угол и только тогда пустился наутек.

5

За фабричным поселком до самого леса шли картофельные поля. Когда я одолел огороды и вошел в город, зубчики соснового бора уже отпечатались черным на красном закатном небе.

По улице, двухэтажной, деревянной, прогуливались первые сумерки. Торопились в парк, дружно цокая каблучками, стайки девушек, а мне до дому было еще идти и идти.

Вдруг я услышал, что меня зовут:

— Большой мальчик! Большой мальчик! — Из бурьяна придорожной канавы появилась расчесанная на пробор голова пацаненка лет пяти-шести.

Я остановился.

— Поглядите, пожалуйста! Вот у того дома не стоит ли у ворот пожилая женщина с прутом в руках?

— Ты чего-нибудь натворил?

— Натворил… — Пацаненок тяжко вздохнул и опустил глаза. — Я, во-первых, произносил нехорошие слова, а во-вторых, курил.

— Курил?

— Я не для себя. Я доказал Мымрику, что могу не кашлять. Когда он курит, то кашляет на весь двор, а я ни разу не кашлянул.

— А ругался зачем?

— Тоже для Мымрика. Он говорит, что я пай-мальчик, у меня папа был командир противотанкового батальона. Его друг, дядя Ярлы, привез нам папины ордена и медали. Можно, я вас попрошу еще кое о чем?

— Ну, попроси.

— Посмотрите на мои губы и на мою спину. — Он вышел из бурьяна, повернулся ко мне спиной, задирая рубашку.

— Спина как спина. Загорелая.

— А язв нет?

— Чирьев, что ли? Не видно.

— А на губах, по-моему, тоже ничего нет?

— А что должно быть?

— Ну, язвы. Бабушка сказала, что от таких слов, кто их первый раз произносит, человек покрывается язвами, особенно рот.

— Не выдумывай, — сказал я, — ты и сам знаешь: бабушка тебя просто пугала.

Мальчик, соглашаясь, закивал головой:

— Конечно, знаю. Ну а вдруг?

— Не стыдно прятаться? Нашкодил — иди и отвечай за свои шкоды. Ты сын красного командира. Разве тебе пристало бегать от бабушки? Уже темнеет. Она, наверное, с ног сбилась, ищет тебя.

— Я и сам волнуюсь за мою бабушку, — признался мальчик.

— Вот и ступай домой, извинись. А налупят — терпи. Потому что за дело.

— Я пойду, — согласился мальчик. — Только давайте вместе, хотя бы до ворот.

Дом, на который мне указал мальчик, был старый, почти трехэтажный. Верхний этаж деревянный, второй кирпичный. Оба эти этажа вдавили в землю первый. Для его окон пришлось выкопать яму. Форточки были вровень с тротуаром.

— Я по ботинкам знакомых узнаю, — похвастал мальчик.

— Вы в подвале живете?

— В подвале.

— Но твой же отец был красный командир! Он погиб за Родину! Вам должны дать хорошую квартиру.

— Бабушка говорит: дадут лет через десять, чтоб гроб удобнее было выносить.

— Это несправедливо, — сказал я мальчику. — Запомни: тимуровцы берут вашу семью под защиту.

Я нашел кусок кирпича, нацарапал над окнами подвала красную звезду и написал: «Здесь живет семья красного командира».

Из ворот вышла бабушка.

— Митенька, ты пришел. Ну разве можно так пугать свою старую бабку?

Она обняла мальчика и увела. У калитки мальчик обернулся:

— До свидания, товарищ.

Меня словно бы наградили — сорвался с места, побежал по темной улице, и сразу стало тоскливо. Защищать теперь было некого, вся моя храбрость улетучилась.

Мне было страшно одному.

6

Дома полагалась взбучка, но мама встретила меня ласково:

— Сынок, тетя Маня очень просит, чтоб ты переночевал сегодня у нее.

Тетя Маня жила в квартире через стенку. Она — директорша. Была у него прислугой, стала женой. Говорят, что тетя Маня не умеет читать.

Они оба — и тетя Маня, и директор — маленькие, большеголовые, и Мурановская улица зовет их «головастиками». Еще говорят, что тетя Маня колдует. Не иначе как присушила директора. Чего он в ней нашел? Колобок и колобок, да еще косолапый. Мне всегда хотелось научиться какому-нибудь чародейству, но, конечно, такому, чтоб не требовали продавать душу.

Сердце у меня встрепенулось, и все же очень не хотелось идти в чужой дом.

— А зачем мне ночевать у нее? — спросил я сердито.

— Василий Васильевич в командировку уехал, тетя Маруся одна ночевать боится.

— За ковры, что ли, свои?

Мама промолчала.

— А если и вправду воры полезут?

— Постучишь к нам в стенку, — сказал отец.

— Ладно, — буркнул я. — Где мне ужинать? У вас?

— Ты брось свой тон, — сказал отец.

И мне стало противно слушать самого себя: горой стоял за какого-то мальчишку и почему-то грублю дома. Хорош тимуровец!

7

Настольная лампа стояла на полу. У окна огромный красавец стол. На столе мраморная чернильница в виде рыцарского замка. Наверное, трофейная. По бокам от чернильницы две мраморные пепельницы. Одна — в виде русалки, другая — в виде Хозяйки Медной горы. На столе ни ручки, ни листка бумаги.

— Можно, я посмотрю книжки? — спросил я тетю Маню.

Она уложила спать свою маленькую дочку и, шлепая босыми плоскими ступнями, ходила из комнаты в комнату: стелила мне постель и, видимо, готовила ужин.

Ковры с пола были скатаны: то ли чтоб я не сглазил их драгоценной красоты, то ли чтоб не загрязнил, а может, они всегда здесь скатаны. Тетя Маня проследила мой недобрый взгляд и шепотом сказала:

— Проклятущие эти ковры! Пыль к ним так и липнет. Василь Василич ругается, а я свернула и не разворачиваю. Выбивать надоело.

— Можно, я посмотрю книжки? — повторил я вопрос, показывая на этажерку.

— Да это все Василь Василича. Он их читает. Пошли поужинаем и спать будем.

— Я не хочу!

Хотел ответить запросто, с порога готовил ответ, а получилось обидчиво, чуть не через слезы.

Мне ужасно хотелось попробовать директорского ужина. Но, во-первых, сами мы жили на картошке да молоке, а во-вторых, эта тетя Маня так и не разрешила посмотреть книги.

— Спать буду! — сказал я директорше.

И стал ждать, когда она выйдет. Улегся, а сон не шел.

Дома я как следует не поел, надеялся-таки на угощение в директорском доме, в животе бурчало, но ведь кто его знает, может, чужой кусок и в горло бы не полез. Вон как не по-нашему пахнет эта квартира. Запах не противный, но скорее бы кончилась эта ночь.

Тут я вспомнил, что тетя Маня ворожея. Затаился, прислушиваясь. Да так хорошо затаился, что и заснул.

8

Чуть свет я был у Коныша.

— Сережка, мы должны помочь семье красного командира. Семья живет в подвале, а красный командир погиб на войне.

— Как ты собираешься помогать? У тебя есть лишняя квартира? — Сережка не скрывал своей улыбочки.

— Но ведь это несправедливо! — закричал я. — Мы должны пойти в горсовет и сказать…

— Чудак! — засмеялся Коныш. — Ну и чудак ты! Успокойся, я тоже придумал дело. Вот поспеет картошка, мы сначала Стаське поможем, у них шестеро малышей в семье, потом у нас выкопаем и еще кому-нибудь из наших.

— Из наших?! — закричал я, не помня себя.

— А ты хочешь на дядю чужого работать?

— Коныш!.. — У меня голос даже сорвался. — Я думал, ты за Тимура, за Зою, а ты вон какой!

— Какой?

Я опустил голову, обмяк.

— Ну, какой, какой? — требовал ответа Коныш.

— Не знаю, — ответил я неправду.

— А то ведь можешь и катиться яблочком. Мы не держим.

Разговор у нас шел на лестнице. Громкий разговор. Выглянула какая-то женщина.

— Чего разгалделись?

— Пока! — сказал я.

— Пока!

Я шел, не зная куда. Шел и шел. Это был урок. Одних я предал, потому что они квакинцы, а другие не квакинцы, но, может быть, еще хуже. О себе мне даже думать было противно.

По деревянному мосту перешел речку Свирель. Вода у берегов заплела в косы зеленую гриву водорослей.

Я впервые перешел реку, и каждый мой шаг теперь был открытием. Я открывал неведомый город.

Задворками шел смело, а вынырнул на главную улицу — оробел. Широкая, пустынная. Я тут виден со всех сторон. Штаны у меня на коленях зеленые, каблуки ботинок сбиты набок, носы белые. Я опускаю глаза, чтоб не привлекать внимания взрослых. Мне почему-то стыдно.

Но вот шапка зелени. Парк. Ныряю в прореху между досок, и опять мне на свете живется легко.

Иду к синему павильончику. Здесь играют в шашки. Одна доска свободная, сажусь. Расставляю шашки. Против меня садится мальчишка. Молча делает ход. Я отвечаю. Он — раз, я — раз. Он — раз и без трех шашек.

Садится другой мальчишка. Обыгрываю и этого. Собираются зеваки. И вдруг всех как ветром сдуло.

— На каруселях хочешь кататься? — спрашивает меня противник, смахивая партию.

— Хочу!

— Айда!

Мы бежим в городок аттракционов.

Старичок в розовой тенниске отворил перед нами двери в нутро каруселей.

— Давай, ребята, давай! Три смены катаете — один раз катаетесь! — говорит он нам, захлопывая дверцу.

Шаря руками по ступеням, лезу наверх. Просвет.

Купол, бревна-спицы. Я внутри огромного колеса. Не успеваю хорошенько сообразить, чем я здесь должен заниматься, как снизу кричат:

— Пошел!

— Пошел! — весело повторяет кто-то из мальчишек, и мы, положив руки на бревна, сначала медленно, а потом все быстрей и быстрей бежим по кругу. Играет музыка, но она долетает к нам кусочками, будто ей, этой веселой музыке, ладонью зажимают рот.

Топ-топ-топ-топ-топ! — гремят наши ноги.

Голова у меня кружится, и я понимаю, что погиб: мне не выдержать галопа. Я буду бежать сколько есть сил, а потом упаду под ноги мальчишкам, которые позади меня.

Нет, будет еще хуже. Сначала меня ударит бревном, потащит, будет ломать…

У музыки страдающее лицо. Она вырывается из последних сил, но рука, зажимающая рот, безжалостна.

Топ-топ-топ-топ-топ! — гремят ноги, которые через мгновение растерзают меня.

«Но ведь наш бег должен кончиться. Он не на час. Катают три или пять минут. И всегда норовят прокатить меньше. Три минуты или пять? Три я осилю…»

Я бегу сквозь туман, через бессилие. Воля моя пока что не поддается уговорам: «Ну довольно, мальчик. Ложись, тебя ударят и растопчут, но тебе не будет так плохо, как теперь».

— Врешь! — кричу я кому-то.

Кричу вслух, а себе твержу: «Мне будет хуже, потому что меня не будет совсем».

Я догадываюсь, наконец, что можно не бежать, можно повиснуть на бревне и доехать, дотащиться до остановки колеса. Но и для этого нужны силы, мы упираемся в бревно руками, скорость вытянула нас в струну, надо бежать еще быстрее, чтобы догнать бревно, которое движется нашей силой. Как это дико: мы движем всю эту махину, но не она зависит от нас, а мы от нее.

Музыке заткнули рот.

«Довольно», — решает за меня тот, кто не хочет больше всего этого. Но я бегу, бегу. И вдруг чувствую, что бегу тише. Я страдал за музыку, а спасение мое в том, чтоб она кончилась.

Назад Дальше