— Лишь то, что уже более года не получал известий с родины, и вот теперь чувствую себя чужаком, который даже не знает, когда и как умер его отец!
— О! — воскликнул лейтенант.
— Так где же вы были сами и почему не послали телеграмму? — спросила донья Викторина. — Когда мы с мужем поженились, мы тотчас телеграфировали в Испанию.
— Сеньора, эти последние годы я был на севере Европы: в Германии и русской Польше.
Доктор де Эспаданья, до сих пор не решавшийся вымолвить слово, счел уместным вмешаться.
— Я з…знал в Испании одного поляка из Ва… Варшавы по имени Стадницкий, если не ошибаюсь; вы его с…случайно не встречали? — спросил он робко, краснея от смущения.
— Очень возможно, что встречал, — вежливо ответил Ибарра, — но сейчас не припомню.
— Вы его, однако не м…могли ни с кем другим с…спутать! — прибавил доктор, набравшись храбрости. — Волосы у него как золото, и он очень плохо говорит по-испански.
— Приметы запоминающиеся, но я, к сожалению, ни слова не говорил там по-испански, разве что в некоторых консульствах.
— И как же вы обходились без языка? — спросила пораженная донья Викторина.
— Я объяснялся на языке той страны, где жил, сеньора.
— Вы и по-английски говорите? — спросил доминиканец, который жил в Гонконге и бегло говорил на пиджин-инглиш, этом исковерканном сынами Небесной империи языке Шекспира.
— Я пробыл год в Англии среди людей, говорящих только по-английски.
— Какая же страна в Европе больше всего вам нравится? — спросил светловолосый юноша.
— После Испании, моей второй родины, — любая свободная страна Европы.
— Вот вы много путешествовали… что же показалось вам наиболее примечательным? — спросил Ларуха.
Ибарра, казалось, призадумался.
— Примечательным? В какой же области?
— Например… в жизни этих народов… в социальной, политической и религиозной жизни — в частностях или в целом…
Ибарра довольно долго собирался с мыслями.
— Откровенно говоря, меня там ничто не поразило, кроме их национального тщеславия… Перед тем как посетить страну, я усердно изучал ее историю, так сказать, ее «Исход», и потому мне все казалось там вполне естественным. Я всякий раз убеждался в том, что процветание или нищета народов прямо связаны с имеющимися у него свободами и его устремлениями, и следовательно, с жертвами, принесенными его предками, или с их эгоизмом.
— И это все, что ты там разглядел? — спросил, насмешливо осклабясь, францисканец, который с самого начала ужина не проронил ни слова, — возможно, из-за того, что был слишком занят едой. — Нечего было швырять на ветер деньги, чтобы узнать такую ерунду! Любой школяр это знает!
Ибарра не нашелся сразу что ответить; остальные, удивленно переглядываясь, ждали скандала. «Ужин идет к концу, и его преподобие, видно, хлебнул лишнего», — едва не сорвалось у юноши с языка, но он сдержался и сказал лишь следующее:
— Сеньоры, пусть вас не удивляет фамильярность, с какой обратился ко мне наш прежний священник: так он разговаривал со мной, когда я был ребенком; видно, годы проходят бесследно для его преподобия. Но я за это ему лишь благодарен, потому что мне живо вспоминаются те дни, когда его преподобие частенько бывал в нашем доме и не брезговал столом моего отца.
Доминиканец украдкой взглянул на францисканца, затрясшегося от гнева. Ибарра продолжал:
— Разрешите мне покинуть вас, так как я только что прибыл и завтра утром должен уже уехать отсюда, а у меня еще много дел. Ужин, можно сказать, окончен, а вина я почти не пью, тем более ликеров. Сеньоры, за Испанию и Филиппины!
И он выпил рюмку, к которой до сих пор не притрагивался. Старый лейтенант молча последовал его примеру.
— Не уходите! — шепнул ему капитан Тьяго. — Сейчас придет Мария-Клара: Исабель пошла за нею. Должен явиться и новый священник нашего городка, он — просто святой.
— Я зайду завтра перед отъездом! Сегодня мне необходимо нанести один очень важный визит.
И он удалился. Францисканец меж тем кипел от ярости.
— Вы видели? — говорил он белокурому молодому человеку, размахивая десертным ножом. — Вот она, гордыня! Не могут стерпеть, когда их бранит священник! Уже мнят себя важными птицами! Бед не оберешься от этой скверной затеи — посылать мальчишек в Европу! Правительство должно положить этому конец.
— А лейтенант-то каков? — проговорила донья Викторина, поддакивая францисканцу. — Весь вечер просидел с кислой физиономией. Хорошо, что наконец ушел. Старик, а всего лишь лейтенант!
Сеньора не могла простить ему оттоптанных оборок своих юбок и намека на фальшивые кудряшки.
Тем же вечером белокурый молодой человек записал в своих «Колониальных очерках», кроме всего прочего, название следующей главы: «Как куриная шейка и крылышко в тарелке монаха могут омрачить веселье праздничного вечера». Среди его записей были такие: «На Филиппинах самым ненужным лицом на праздниках и вечерах считается тот, кто их устраивает: хозяина дома можно выставить на улицу, и гости от этого ничего не потеряют»; «При нынешнем положении вещей следовало бы, по-видимому, запретить филиппинцам — для их же блага — выезжать из своей страны и обучаться грамоте».
IV. Еретик и флибустьер
Ибарра минуту стоял в нерешительности. Однако вечерний ветерок, который в это время года бывает в Маниле довольно свеж, казалось, развеял облако, нависшее над ним; юноша снял шляпу и вздохнул.
Мимо него мчались экипажи, тащились, словно катафалки, наемные кареты, спешили прохожие разных национальностей. То ускоряя шаг, то останавливаясь, — так ходят люди, погруженные в свои мысли, или бездельники, — Ибарра держал путь к площади Бинондо, он то и дело оглядывался по сторонам, как бы что-то разыскивая. Те же улицы с теми же домами, выкрашенными белой и голубой краской, с побеленными или скверно разрисованными под гранит оградами, на колокольне красуется все тот же освещенный изнутри циферблат; ничуть не изменились и лавочки китайцев с их грязными занавесками и железными решетками, одну из которых он сам погнул как-то вечером, подражая озорникам из Манилы: решетку так никто и не исправил.
— Как медленно все движется! — прошептал он и свернул на улицу Сакристия.
Продавцы шербета все так же кричали: «Шербе-е-ет!» Все так же факелы «уэпес» освещали ларьки китайцев и торговок фруктами и съестным.
— Это просто чудо! — вдруг воскликнул он. — Тот же самый китаец, что стоял тут семь лет назад, и старуха… все та же! Можно подумать, что семь лет, проведенные в Европе, были просто сном!.. Господи боже! Этот вывороченный камень так и лежит здесь, как прежде!
В самом деле, камень на углу улиц Сан-Хасинто и Сакристия так и не был вделан в тротуар.
В то время как Ибарра созерцал эти чудеса устойчивости в стране, где все так неустойчиво, чья-то рука мягко легла на его плечо. Он поднял голову и увидел старого лейтенанта, который наблюдал за ним, едва заметно улыбаясь: на лице военного уже не было прежнего сурового выражения, а складка между густыми бровями разгладилась.
— Молодой человек, будьте осторожны! Помните о судьбе вашего отца, — сказал старик.
— Простите, но мне кажется, вы очень уважали моего отца… Не могли бы вы рассказать мне, как он умер? — спросил Ибарра, глядя ему в глаза.
— Разве вам неизвестно? — спросил военный.
— Я спрашивал дона Сантьяго, но он обещал мне сообщить обо всем только завтра. Не знаете ли вы случайно?
— Еще бы, ведь об этом все знают! Он умер в тюрьме!
Юноша отступил на шаг и уставился на лейтенанта.
— В тюрьме? Кто умер в тюрьме? — спросил он.
— Да отец ваш; он был арестован! — ответил, слегка смутившись, военный. — Мой отец… в тюрьме, арестованный? Что вы говорите? Вы знаете, кто был мой отец? Вы с ума…? — вскричал юноша, схватив военного за руку.
— Мне кажется, я не ошибся; я имею в виду дона Рафаэля Ибарру.
— Да, дон Рафаэль Ибарра! — повторил юноша еле слышно.
— Но я думал, что вам все известно! — пробормотал военный с состраданием в голосе, поняв, что происходит в душе Ибарры. — Я полагал, что вы… однако мужайтесь! Здесь нельзя быть честным человеком и не попасть в тюрьму!
— Надо думать, что вы не шутите со мною, — ответил юноша тихо, после нескольких секунд молчания. — Не скажете ли вы, за что же он попал в тюрьму?
Старик, казалось, обдумывал ответ.
— Меня очень удивляет, что вам ничего не сообщили о делах вашей семьи.
— В своем последнем прошлогоднем письме отец писал мне, чтобы я не беспокоился, если не буду получать от него известий, ибо он очень занят; советовал мне продолжать учение… благословлял меня!
— Значит, письмо это он написал вам перед смертью: скоро исполнится год, как мы похоронили его недалеко от родного города.
— За что же был арестован мой отец?
— За весьма доброе намерение. Однако мне надо спешить в казармы; следуйте за мной, я по дороге расскажу вам все, что, знаю. Обопритесь о мою руку.
Некоторое время они шли молча; старик сосредоточенно пощипывал бородку, словно собираясь с силами.
— Как вы сами хорошо помните, — начал он, — ваш отец был самым богатым человеком в провинции, и, хотя многие любили и почитали его, были у него недруги и завистники. Мы, испанцы, приезжающие на Филиппины, к несчастью, не таковы, какими должны быть. Мои слова относятся и к одному из ваших же предков, и к врагам вашего отца. Всему виной постоянные перемены, разложение высших кругов, фаворитизм, сокращение морского пути и удешевление проезда: сюда приезжают из Испании отбросы общества, а если и попадается порядочный человек, то здесь он быстро портится. Так вот, у вашего отца было много врагов среди священников и испанцев.
Здесь лейтенант сделал короткую паузу.
— Несколько месяцев спустя после вашего отъезда у него начались нелады и с отцом Дамасо, но истинная причина ссоры мне неизвестна. Священник обвинял его в том, что он не исповедуется. Однако отец ваш и прежде никогда не исповедовался, и тем не менее они оставались друзьями, как вы помните.
Кроме того, покойный дон Рафаэль был честнее и справедливее многих из тех, кто только и делает, что ходит на исповедь. Он держался весьма строгих нравственных принципов и, упоминая об этой размолвке, обычно говорил мне: «Сеньор Гевара, неужели вы думаете, что бог простит преступление, например убийство, только потому, что вы расскажете об этом священнику, — тоже, в конце концов, человеку, долг которого хранить тайну? Неужели бог простит вас только потому, что вы устрашитесь адского пламени во искупление греха и трусливо пойдете на подлую сделку? У меня другое представление о боге, — говорил он. — Я думаю, что одно зло нельзя исправить другим; нельзя простить злодея после того, как он похнычет или поднесет церкви дары». И отец ваш привел мне такой пример: «Если я убил главу семьи, если сделал его жену несчастной вдовой, а беспечных детишек — беззащитными сиротами, могу ли я удовлетворить извечную Справедливость тем, что дам себя повесить; или поверю тайну кому-то, кто ее сохранит; или оделю щедрым подаянием священников, которые менее всего в нем нуждаются; или куплю индульгенцию; или буду денно и нощно лить слезы? А вдова и сироты? Моя совесть говорит мне, что я обязан заменить им, чем только могу, того, кого я убил, посвятить всю свою жизнь семье, которой принес несчастье. Но даже все это не способно заменить любовь супруга и отца». Так рассуждал ваш отец, всегда поступая сообразно своей строгой морали, и можно сказать, что он никогда никого не обидел; напротив, он старался хотя бы частично загладить добрыми делами несправедливость, которую, по его словам, совершили его предки. Но вернемся к разногласиям дона Рафаэля с отцом Дамасо, — они все более и более обострялись. Отец Дамасо поносил его с кафедры, правда не называя имени, что было просто чудом, ибо от этого священника можно всего ожидать. Я предвидел, что рано или поздно случится беда.
Старый лейтенант снова замолчал, но ненадолго.
— В ту пору по провинции разъезжал один бывший артиллерист, которого уволили из армии за невежество и грубость. Так как ему надо было иметь кусок хлеба, а заниматься физическим трудом ему было запрещено, дабы не подрывать наш престиж, престиж испанцев, то он выхлопотал себе, не знаю с чьей помощью, должность сборщика налогов на средства передвижения. У бедняги не было никакого образования, и тагалы быстро его раскусили; испанец, не умеющий ни читать, ни писать, казался им каким-то диковинным зверем. Все потешались над несчастным, который расплачивался унижением за сбираемые налоги; он понимал, что служит предметом насмешек, и это еще больше ожесточало его душу, и без того грубую и злобную. Ему подавали расписку, нарочно перевернув ее вверх ногами; он притворялся, что читает, и там, где видел пустое место, чертил каракули, которые выдавали его с головой. Тагалы платили, но потешались; он скрипел зубами, но собирал налоги; озлобленный до крайности, он никого не уважал; с вашим отцом он тоже как-то повздорил, и весьма крупно.
И вот однажды, когда этот человек вертел в руках поданную ему в какой-то лавке бумагу, стараясь понять, где начало и где конец, один школьник стал подталкивать своих приятелей, смеяться и указывать на него пальцем. Сборщик налогов услышал смех и увидел, как серьезные лица присутствующих расплываются в насмешливой улыбке. Он вскипел гневом, быстро обернулся и погнался за мальчишками, которые кинулись врассыпную, крича: «Ба, бе, би, бо, бу…» Не в силах догнать их, он, разъярившись, швырнул свою палку и попал одному из шалунов в голову, сбив его с ног. Тогда этот изверг подскочил к мальчику и стал топтать его ногами; никто из присутствующих, потешавшихся над ним, не нашел в себе мужества вступиться за ребенка. К несчастью, мимо проходил ваш отец. Полный негодования, он подбежал к сборщику налогов, схватил его за руку и сурово отчитал. У того, верно, потемнело в глазах, он поднял было руку, но ваш отец опередил его и со страшной силой, присущей потомку басков… по словам одних, ударил бывшего артиллериста, по словам других — только оттолкнул его; как бы то ни было, тот покачнулся и, отлетев на несколько шагов, упал и стукнулся головой о камень. Дон Рафаэль спокойно поднял несчастного мальчика на руки и понес его в трибунал. У артиллериста хлынула кровь из горла, и, не придя в себя, он умер через несколько минут. Как и следовало ожидать, вмешалось правосудие, вашего отца арестовали, и все его скрытые враги тотчас сбросили маски. Полились потоки клеветы, его стали обвинять в том, что он еретик и флибустьер. Слыть еретиком — всегда большое несчастье, но особенно страшно это было в ту пору, когда пост алькальда провинции занимал человек, который кичился своей набожностью, читал вместе со своими слугами в церкви молитвы громким голосом, наверное, для того, чтобы все его слышали и молились вместе с ним. Однако слыть флибустьером — это еще хуже, чем быть еретиком и прикончить сразу трех сборщиков податей, умеющих читать, писать и разбираться в тонкостях схоластики. Все отшатнулись от вашего отца; его книги и бумаги были изъяты. Ему вменили в вину то, что он подписывался на «Эль Коррео де Ультрамар» и на мадридские газеты, что он послал вас в немецкую область Швейцарии, что он хранил письма и портрет одного казненного священнослужителя и еще бог знает что сделал! Его обвиняли во всем, даже в том, что он носил тагальскую рубашку, будучи потомком испанцев. Если бы ваш отец был другим, он быстро вышел бы на свободу, ибо нашелся один врач, который объяснял смерть несчастного сборщика кровоизлиянием. Однако вашего отца погубили его богатство, его вера в правосудие и его нелюбовь ко всякого рода беззаконию и несправедливости. Я сам, хоть и считаю отвратительным пользоваться чьей-либо протекцией, явился к генерал-губернатору, предшественнику нынешнего; я обратил его внимание на то, что не может быть флибустьером тот, кто принимает у себя любого испанца, бедняка или эмигранта, предлагая ему кров и стол, и в жилах которого еще кипит благородная испанская кровь. Напрасно я давал голову на отсечение, клялся своей бедностью и офицерской честью, — я добился лишь того, что меня плохо приняли, еще хуже проводили и наградили кличкой «Помешанный»!