— Значит, ваше величество, Литва может просить о своем слиянии с Польшей?
— Только не это, князь. Никто и думать не должен, что именно вы меня о том просите. Все должны полагать, что я сам того желаю. Так лучше. Я знаю, вы в Литве недовольны и это продолжится до тех пор, пока вы не сольетесь с вашими соотечественниками, пока не воспользуетесь благами конституции, им данной. Вы правы, а я хочу привязать край к себе и слить с Россией навеки. Так и все, желаемое вами, должно совершиться. Конечно, тогда наступит полное доверие и слияние между Россией и вами. Если все в польской армии и в правительстве пойдет, как есть теперь, — я буду только доволен и выполню все свои обещания. Я должен иметь возможность указать на здешнее правительство как на образцовое. Пусть видят, что существование конституции не сопровождается никаким вредом для империи. Тогда легко мне будет совершить и все остальное, что касается Литвы. Еще раз прошу доверия и не ставьте меня в ложное положение излишними требованиями.
Почти то же сказал Александр и членам депутации, только в более общих выражениях.
Ноябрь подошел к концу.
Отпировали все пиры, пронеслись смотры, фестивали, охоты и празднества.
Александр скрепил своей подписью 165 статей конституции, выработанной особой комиссией с Островским во главе. Назначено было время первого сейма.
Дело и веселье завершилось, пора ехать в Петербург. Осталось только назначить наместника, который должен представлять особу короля в отсутствие последнего в пределах Польши.
Накануне самого отъезда, 27 ноября нового стиля, поздно вечером князь Адам Чарторыский, до последней минуты исполняющий роль министра-президента в королевстве, был приглашен к Александру, в его кабинет.
Комната была освещена лампами неравномерно и не особенно сильно.
Только рабочие канделябры с абажурами бросали яркие пятна света на письменный стол, за которым сидел государь. Лицо его оставалось в полутени.
Указав на кресло у стола, в которое князь Адам опустился после почтительного приветствия, Александр медленно, осторожно, как будто желая подготовить старинного друга к чему-то очень неприятному, заговорил:
— Ну, вот теперь почти все и кончено. Завтра я еду. Хвала Господу, дело завершено благополучно и в будущем можно ожидать много добра. Остается еще одно назначение…
— И самое главное, государь, — наместника… — пытливо вглядываясь в спокойное лицо императора, отозвался князь. Сам он сидел весь на свету.
Видно было, как менялся он лицом, как загорелись его глаза, как от нервного потряхиванья головой слегка вздрагивали легкие пряди волос, ниспадающие небрежно на его высокий гладкий лоб.
— Ты, наверное, слыхал, кого предположено назначить?..
— Я слыхал имя, государь… Но не мог верить… Мало ли чего не толкуют… Такое ничтожество, полуразвалина… старик, который…
— Славно сражался под знаменами великого вождя, Адам… Того же Наполеона, которого мы с тобой умеем ценить, несмотря на всю антипатию к нему как к жестокому, бесчестному авантюристу… Зайончек — имя очень почтенное во всей Польше, как я мог убедиться за это время… Общий голос… В чем можешь ты упрекнуть его?
— Ни в чем… потому что он сам полное ничто. Это же будет кукла, игрушка в руках первого, кто пожелает овладеть им. Разве можно оставлять на таком важном посту Зайончека? Наместник по имени. Да и то плохой.
— Он останется не один. Весь государственный совет, лучшие из ваших людей, Сенат, избранный вами. Ты, мой многолетний друг и помощник, главный вдохновитель всего, что узнала Польша теперь… Наконец, мой брат… Он будет передавать моему наместнику мою волю. И этого достаточно, полагаю…
— Цесаревич… Ваше величество, простите, если я буду говорить более смело, чем бы то подобало подданному, даже такому приближенному к вам, как я…
— Говори, говори. Я этого и хочу. Нам надо договориться до конца… И я подам пример. Конечно, ты первый и единственный кандидат на столь высокий и важный пост, какой я думаю вверить старому князю. Но… ты сам понимаешь: теперь между тобою и братом установились отношения, которые могут послужить во вред общему делу… Делу Польши, которую ты столь любишь, я знаю…
— Я и не помышляю о личном назначении, государь. Но скажу все. За что недоволен мною цесаревич? Разве мои отзывы о нем были сделаны из личного нерасположения к его высочеству? Сохрани Боже. Я писал и теперь повторю: ваш злейший враг не мог бы больше повредить вам, государь, чем это делает здесь цесаревич. В такое тревожное время, при столкновении стольких интересов в новом строе возрожденного королевства — вызывающее поведение великого князя имеет такой вид, как будто нас умышленно хотят вызвать на отпор, довести дело до разрыва, до вражды. Ничье усердие, никакая покорность не могут смягчить его высочество и заслужить его одобрения. Конечно, при вас, государь, ничего не заметно. Но спросите всех. Армия, частные лица, наконец, целая нация польская — никто не заслужил милости в глазах вашего брата. А констуция?! О, это учреждение, столь близкое и дорогое нам всем и вам самим, государь, — оно в особенности служит предметом порицания и глумлений самых обидных насмешек, самых язвительных. "Я вам задам конституцию, паны заклятые! Вспишу вам спину!" — так кричит при всех на плацу вождь польских войск, брат нашего короля. И вы знаете, что он приводил в исполнение дикую угрозу вопреки правилам и законам, которые дарованы нам вами, которым сами вы готовы подчиняться свято до конца, государь!
— Вы правы, такие неприятные случаи имели место. Но я писал брату. Просил, напоминал ему, что он первый обязан чтить законы, мною устанавливаемые… и…
— Простите, государь, все осталось по-старому. Законы, правила, даже военные уставы, от него исходящие, он поднимает на смех. Наши воины не привыкли к телесным наказаниям. Началось дезертирство. Офицеры тоже готовят сильный протест и почти огулом сбираются выйти со службы. Только не хотят сейчас омрачить пребывания вашего величества в стенах Варшавы, впервые осчастливленной лицезрением своего нового короля… Люди неблагонамеренные, интриганы пользуются ошибками его высочества, стараются приписать их вашей воле. А люди, несочувствующие Польше среди русских, еще больше подстрекают Константина. Словом, как бы составлен хитрый заговор, чтобы мешать планам вашего величества, благодеяния ваши сделать мнимыми, за которыми кроется желание Польшу обратить в такую же бесправную, безгласную провинцию, как любая из российских губерний… В самом начале хотят уничтожить ваши успехи в деле возрождения Польши, которое важно и необходимо для самой России, столько же, как и для нас. Вы это знаете не меньше меня, государь. Сильная Польша охранит Россию от всех ударов с Запада… А его высочество не думает ни о чем. Он, как бы сам того не ведая, является слепым орудием пагубного замысла, имеющего целью провоцировать смуту, вызвать ожесточение у русских и у поляков, отнять силу у самых торжественных обещаний вашего величества… И, конечно, в мутной воде эти предатели половят рыбу всласть… Я это вижу и не могу не сказать всего вам, государь, хотя бы и рисковал потерять многолетнюю дружбу и доверие ваше! Простите.
— Наоборот, я благодарен от души. Но, полагаю, дело совсем уж не так плохо, как представляется твоему встревоженному уму, Адам. Сядь, не волнуйся. Выслушай меня спокойно. Тобою руководят добрые чувства, я знаю: любовь к отчизне, дружба и любовь ко мне… Но удивляюсь одному: куда делось твое обычное самообладание, рассуждение, ясность взгляда? Отчего ты так мрачно глядишь на все, не ожидая лучшего впереди? Правда, брат не отличается особым умом… широким взглядом; и характер его очень несдержан. Я понимаю почему это так сложилось, и не могу осудить. Знаешь, как говорит наша очаровательная госпожа де Сталь: все понять, все простить! Это правило, столь близкое и сродное мне, было и тебе не чуждо доныне. В чем же перемена? Верь, брат изменится со временем к лучшему. Надеюсь, даже скоро. Припомни себя и меня, хотя бы в то время, когда мы жили при дворе покойной бабки… Какая то была жизнь? Но мы опомнились скорее. Нам Бог раньше послал свою милость и от природы мы одарены иначе, чем мой бедный брат. Его больше испортила та пора, пресмыкательство куртизанов, ожидание власти над народами и землями востока и севера… Помнишь: пять корон сулила брату судьба. Гляди дальше. И в позднюю пору мы тоже заблуждались с тобою. Взять хотя бы этого дьявола в образе человеческом, этого гения зла, который снова задумал было колебать покой Европы, мир всего человечества. Разве я не поклонялся ему вначале? А еще не так давно, разве ты сам и твои друзья не надеялись у него найти счастье и возрождение родины? Не хмурься. Я не желаю упрекать, делать обидные намеки. Ты был прав. Сила была в руках Корсиканца, и ты пришел к нему за спасением родины. Я все могу понять. Пойми же и ты… Сейчас я говорю с тобой как друг твой, как человек. Но я — государь стомиллионного народа. От меня зависит покой и жизнь стольких людей на огромном пространстве земли. Тут порою личные чувства надо устранять и действовать согласно государственным необходимостям. Брат мой должен оставаться здесь, чтобы народ русский был спокоен за судьбу возрожденной Польши, за ее верность, а значит и за свою судьбу. Ты с братом настолько восстановлены один против другого, что вместе вам дела не сделать. Как же мне быть?..
— Понимаю, государь… Теперь я понял. Цесаревич, видно, хорошо усвоил урок, данный одним монахом вашему царю Ивану Грозному: "не держать при себе советников умнее себя, чтобы те не умаляли значение государя и не овладели властью"… Но он забыл одно: и глупые, бесчестные советники сумеют прибрать к рукам господина еще скорее, чем прямой, разумный министр… И тогда последствия будут хуже и для государя, и для страны…
— Ты все ошибаешься, Адам. Я буду править Польшей. А он только явится исполнителем моих желаний, слепым, покорным. По его мнению, солдат должен идти в огонь и в воду по приказу начальника. А он для меня не колеблясь кинется в пропасть, даже не размышляя, нужно то или нет, если я только прикажу… И такой наместник, как Зайончек…
— Будет кстати при его высочестве… Понимаю. Еще скажу одно, государь… Вы поймете, ваше величество, что я думаю не о себе. Благо моей отчизны… Интересы вашей славы, вашего имени… все это заставляет меня сделать последнюю попытку. Я знаю ваше недоверие к людям. Оно имеет свои основания в прошлом и во всех событиях вашей жизни и царствования… И смерть государя, вашего батюшки… И ваши испытания… Но я никогда не думал идти против вас, затемнять вашего облика перед людьми, перед судом истории. Мои советы давались в тиши. Мои планы вы принимали охотно, я не навязывал их. Теперь Польша свободна на поучение миру, на пользу вам и России. За что же мне такой удар? За что же я должен испытать участь другого помощника вашего, более одаренного, но и более несчастного? Теперь, когда Польша возродилась, я ухожу в тень, в ничтожество, я, который дал бы пролить всю кровь за великое дело… Чем заслужил я участь Сперанского, ваше вели…
Он не договорил, заметив, что совершил большую ошибку.
Александр при имени своего недавнего любимца, первого советника, а теперь опального изгнанника, насторожился, даже побледнел еще больше, чем был до этих пор. Лицо его словно посерело, а глаза стали неподвижные, утратили обычный голубой блеск, приняли оттенок стали.
— Простите, ваше величество, я не то хотел сказать, — поспешно начал снова князь. — Я только хотел просить: ради блага моей отчизны, ради вашей выгоды не ставьте на карту участи юного королевства… Верьте: и я, и все мы готовы на всякие жертвы, только бы угодить цесаревичу, исполнить в этом отношении желания вашего величества… Но это же решительно невозможно. И если он останется здесь, я предвижу самые несчастные последствия.
Овладев собою после первого неприятного момента, Александр уже с обычной любезной внимательностью делал вид, что слушает князя, хотя наперед знал, что может тот сказать, и слова Чарторыского только скользили мимо, почти не задевая слуха государя. Он глядел на пламя нагоревшей одной свечи и там ему казалось, что извивы пламени принимают очертания какой-то старческой головы с длинной волнистой бородой…
Вдруг, неожиданно наступило молчание. Чарторыский давно успел изучить своего державного друга. Он знал это застывшее выражение любезного внимания. Когда Александр заранее решал что-нибудь, он именно так выслушивал все возражения.
Словно пробужденный молчанием, государь любезно, но уже не с прежним дружелюбием заговорил:
— Я всегда верил тебе, Адам. Но полагаю, на этот раз ты ошибаешься. Послушай меня. Позволь мне быть твоим советником, хотя в данном вопросе ты и больше знаешь, и вообще много опытнее, разумней своего непрошенного советчика. Потерпи немного. Увидишь, как все наладится. Я уверен, если ты пожелаешь, будешь играть первую роль, даже не занимая этого места, о котором у нас идет сейчас спор. Умные люди — везде первые люди. Можно править, не царствуя, как и царствовать, не управляя. Вот именно последнего мне и желали иные советники, вроде твоего Сперанского. Но я того не пожелал. А брат? Он не станет и думать о таких вещах. Оставайся, работай, управляй… Твое назначение сенатором, которое здесь подписано, дает тебе возможность…
— Простите, государь, — решительно поднимаясь с места, прервал его Адам, — вот именно от этого назначения я и должен отказаться… Не беспокойтесь, лично нашим интересам я не перестану служить, как буду работать и на благо родине. Не стану мешать вашим планам или интриговать, как вам то доносили мои враги с цесаревичем во главе. Должен говорить открыто. Простите, ваше величество, но лучше быть мне первым в Пулавах, чем здесь безгласным сенатором при наместнике — безногом Зайончке и диктаторе — вашем брате… Я прошу об отставке, ваше величество.
— Вот как? Обсудите еще раз, граф, ваше решение. Если мой народ желает видеть здесь моего брата как охранителя русских интересов, то и поляки хотят и должны знать, что князь Адам Чарторыский не остался чужд судьбе возрожденного королевства… Конечно, если он от чистого сердца говорит о верности и преданности, а не думает искать где-нибудь в ином месте новых гарантий для существования возрожденной Польши, как искал их у Наполеона… в свое время…
Настало тяжелое молчание.
Тяжело дыша, сдерживаясь, чтобы слишком сильно не ответить на этот прямой вызов, прямой удар, князь только глядел в лицо Александру.
Глаза государя, сейчас холодные, спокойные, словно сверлили душу князя.
— Вы правы, ваше величество, — начал наконец напряженным тоном князь. — Совершенно верно, ваше величество. Теперь мне уйти нельзя. Сейчас же люди, слишком подозрительные или сами способные меняться ежечасно, припишут мне измену или недовольство положением вещей. А это — вредно для отчизны. Я сознаю всю важность единодушия всех патриотов в данную минуту. Ничто не должно сеять раздора между членами нашего нового правительства. Когда решается судьба отечества, партийные и личные раздоры неуместны. Благодарен вам, государь, что ваши слова напомнили мне об этом. Я знаю ваши чистые намерения и верю им до конца. Можете верить мне. Буду служить, если не так, как бы сам того желал и мог, то согласно вашей воле, государь. Жду дальнейших приказаний.
— Да больше нет ничего. В добрый час. Я понял твои слова. Пройдет время, и вы, граф, поймете мои поступки… Вот указы. Возьмите, распорядитесь, как обычно. Пока — вы стоите у дела. Прощайте. До скорого и доброго свидания, надеюсь. Привет вашей матушке, которую я так люблю и уважаю…
Князь взял бумаги, почтительно поклонился и вышел в соседнюю комнату.
Давно пробило час ночи, но здесь, кроме дежурного флигель-адъютанта Михайловского-Данилевского и постоянного спутника государя князя Волконского, находился еще стат-секретарь Марченко, которому предстояло принять от императора последние распоряжения перед завтрашним отъездом.
Чарторыский, не поклонившись им, даже словно не видя всех троих, мрачный, расстроенный, сжимая кулаки, стал шагать по комнате, очевидно, желая успокоиться и не выйти в таком виде к остальной публике, находившейся в соседних покоях.
Иногда какие-то несвязные и невнятные восклицания срывались с его губ.
Так походил он около четверти часа и ушел, ни на кого не глядя.
На другое утро Варшава проводила своего короля. Но жизнь там не стихла нимало и продолжала бить ключом.
Казалось, все народы Европы выслали своих представителей в этот веселый город. Французы, немцы, итальянцы и греки составляли свиту цесаревича, занимали места в управлении Царством Польским, являлись торговцами и просто обывателями тогдашней Варшавы. Магнаты и шляхта коренная, польская собрались сюда и для обсуждения нового курса политики в крулевстве, и для подготовки сеймовых выборов, и, главным образом, чтобы отдохнуть от военных тревог, повеселиться всласть, пожить на свободе.
Пиры сменялись пирами. Горожане и простой народ тоже не отставали от знати. Театры, гостиницы, кофейни, игорные и увеселительные дома были переполнены. Красивые, бойкие, кокетливые варшавянки чувствовали себя особенно хорошо.
В городе было так много военных, и свои легионы, и русские полки.
Правда, сначала патриотки косились немного на "москалей", но после все обошлось. Польки, хорошо изучившие своих смелых, но ветренных и непостоянных панов-кавалеров, скоро оценили душевные и физические качества прошлых "друзей поневоле", какими сначала казались русские, попадающие в Варшаву.