Собрание сочинений в 19 томах. Том 4. Свидание в аду - Морис Дрюон 8 стр.


– Госпожа Дезескель, – сказал он, – что вы станете думать обо мне, если вспыхнет война?

– Я буду думать, господин министр, что вы сделали все, чтобы избежать ее, – ответила секретарша.

И вдруг она побледнела.

– Неужели вы и вправду полагаете?.. – спросила она.

– Нет-нет, разумеется, нет. Я просто размышлял вслух, – поспешил сказать Симон.

«Какой великий человек, – подумала секретарша. – Перед тем как выступить с речью, он долго размышляет над столь серьезными вопросами. А люди слушают его, даже не подозревая об этом…»

А Симон в это время думал: «Вот оно! Надо либо сказать им правду и повергнуть их этим в отчаяние, либо лгать ради их же успокоения».

В эту минуту зазвонил телефон. Секретарша сняла трубку.

– Это мадемуазель Дюаль, – проговорила она, прикрывая рукой мембрану.

Лашом нетерпеливым жестом взял трубку, и в ней послышался резкий голос Сильвены:

– Алло, Симон, это ты, дорогой? Происходит что-то ужасное… Затеваются интриги против меня, против тебя, – кричала Сильвена. – Хотят сорвать мой дебют в «Комеди Франсез» и выставить нас с тобою на посмешище.

– Но что, в конце концов, происходит? – спросил Симон.

– Мое платье для второго акта никуда не годится!

Симон пожал плечами, а Сильвена продолжала свои бесконечные жалобы, путано и возмущенно говорила что-то о репетициях, о коварстве театральных портных и ателье мод, о кознях артистов и о ненависти, которую они к ней будто бы испытывают.

– Я убеждена, что у этого дела – политическая подоплека, – верещала она.

– Но твою беду не так уж трудно поправить, ведь до генеральной репетиции еще целых шесть дней, – успокаивал ее Лашом.

Однако Сильвена придерживалась иного мнения. Она хотела, чтобы Симон на следующий день утром отправился с нею к модному портному, где она выберет себе другое платье.

– Но, моя дорогая, ты просто не думаешь, что говоришь, – воскликнул Симон. – Ты и впрямь хочешь выставить меня на посмешище! Клянусь тебе, у меня есть дела поважнее…

И тогда ему пришлось выслушать длинную тираду о любви. На свете нет ничего важнее любви! Самые выдающиеся деятели на протяжении всей человеческой истории доказали это. И если у него не хватает мужества вступиться за любимую женщину…

– Может быть, мы обсудим все это позднее? Здесь сидит моя секретарша, и я с ней работаю, – попробовал было возразить Лашом.

– Но ведь речь идет и о моей работе, – перебила его Сильвена. – И пойми: нанося удар мне, метят в тебя.

Спасибо еще, она не упрекает его в том, что он вредит ее карьере, ибо занимает пост министра.

Симон чувствовал, что этому разговору не будет конца. Присутствие стенографистки мешало ему сказать Сильвене какую-нибудь грубость, хотя его так и подмывало это сделать; резко повесить трубку и тем самым оборвать разговор также было нельзя – последствия могли быть самые плачевные. Стиснув зубы и постукивая ногой по ковру, он еще несколько минут выслушивал всякого рода упреки, рыдания и предсказания самых ужасных катастроф. Суеверная Сильвена придавала непомерное значение выбору платья для спектакля.

– Ну хорошо, согласен, – проговорил он наконец, сдаваясь. – Завтра в половине двенадцатого. Только смотри не опаздывай, в моем распоряжении будет всего полчаса. Да… обещаю… Да, пообедаем вместе… Ну да, я тебя люблю… Да, спи спокойно.

Вздохнув с облегчением, он положил трубку.

Госпожа Дезескель сидела молча, с каменным лицом, страдая за Симона, а Симон страдал, угадывая ее мысли.

– Ладно, давайте кончать, – проговорил он, вкладывая в эти слова раздражение, вызванное разговором с Сильвеной. – Вычеркните все, что вы написали, начиная со слов «с того момента», и пишите дальше…

Он закурил сигарету.

«В конце концов… в конце концов, – мысленно говорил он себе, меря комнату большими шагами, – это такая же речь, как многие другие, и цель ее – доказать, что моя партия действовала наилучшим образом, и переложить ответственность за допущенные ошибки на других. Я и так делаю все, что могу. Не в силах же я один заставить мир свернуть с ложного пути, по которому он идет? И кого, спрашивается, спасать? Что спасать? Жалкие интриги в театре „Комеди Франсез“? Балы Инесс Сандоваль? Музыкальные пустячки Огерана?..»

Он остановился на ковре посреди комнаты, набрал полную грудь воздуха, расправил плечи и принялся диктовать:

– Слов нет, на международном горизонте собираются тучи. Но терять надежду, преувеличивать значение происходящих событий и тем самым – как этого кое-кому хочется – толкать страну на путь авантюр, которые могут пойти на пользу только врагам демократии, это значит совершать преступление против Республики, против родины, против самой цивилизации… Граждане, история катастроф, которых мы избежали, никогда не будет написана. Но будь она написана, я уверен – она свидетельствовала бы в нашу пользу. Больше чем когда-либо мы должны хранить верность великим и великодушным принципам…

Чтобы выразить теми же словами мысли, противоречившие его истинным соображениям, он заговорил раздельно, энергично и убедительно, как всегда говорил с трибуны.

– О да, теперь намного лучше! – невольно прошептала секретарша.

– …Но это «больше чем когда-либо» обязывает нас оставаться бдительными…

Симон ударил левым кулаком по правой ладони. На сей раз должная концовка речи найдена. С тем же выразительным жестом он повторил призыв к бдительности; во внутренней политике нужны бдительность республиканцев и сближение всех демократических партий во имя защиты традиционных свобод; нужна бдительность в вопросах национальной обороны – для защиты границ; нужна бдительность в дипломатии – во имя сохранения мира во всем мире.

Все это означало – для тех, кто умел читать между строк, – что Симон Лашом требовал для себя один из трех главных портфелей… разумеется, для того, чтобы проявлять бдительность, к которой он призывал…

За окнами на лесах Всемирной выставки рабочие продолжали паять свинцовые трубы и разравнивать цемент…

2

Жан-Ноэль вновь надел тщательно вычищенный фрак, чтобы возглавить траурный кортеж на похоронах госпожи де Ла Моннери. Отпевание происходило в церкви Сент-Оноре-д’Эйлау, в той самой, где некогда служили заупокойную мессу по усопшему поэту Жану де Ла Моннери.

– Помнишь, – обратилась Мари-Анж к брату, – в то утро ты горько плакал из-за того, что меня взяли на похороны дедушки, а тебя нет. Ты был еще слишком мал…

Сравнивая торжественные похороны поэта с нынешней церемонией, Мари-Анж, которой с детства запомнились сотни горевших тогда свечей, ясно почувствовала, в какой упадок пришла их семья.

Всего человек тридцать, не больше, сочли нужным проводить в последний путь госпожу де Ла Моннери, вдову знаменитого поэта. Заупокойную мессу отслужили с такой поспешностью, как будто все – священник, диакон, факельщики из бюро похоронных услуг – торопились покончить с необходимой формальностью. В сущности, никому не было дела до покойницы.

Опираясь на бутафорскую алебарду, церковный швейцар откровенно скучал.

Молодой герцог де Валлеруа, толстый и лысый человек лет сорока, у которого был важный вид дорожащего временем делового человека, явился на похороны не потому, что испытывал особую привязанность к своей старой тетушке, Жюльетт де Ла Моннери, но единственно из приличия и по обязанности – он считал себя главой старинного аристократического рода. По той же причине он каждый год присутствовал на мессе, которую служили в день смерти Людовика XVI.

Старинные дворянские семейства д’Юин и де Ла Моннери угасали или почти полностью угасли, их родовое достояние пошло прахом, и даже то обстоятельство, что они породнились с Шудлерами, лишь ускорило их упадок; род Валлеруа, напротив, сохранил былую значительность и процветал: состояния, доставшиеся по наследству, умножили его богатство. Шарль де Валлеруа (его по привычке продолжали называть «молодой герцог», так как этот титул достался ему, когда он едва достиг совершеннолетия) владел дюжиной замков, разбросанных в четырех департаментах, тысячами гектаров пахотной земли, акциями рудников за пределами Франции и был членом административных советов нескольких крупных промышленных предприятий – в их числе завода зеркального стекла в Сен-Гобене.

«Я – стекольщик», – любил говорить герцог, напоминая этим, что он посвятил себя одной из тех двух отраслей, заниматься которыми король в свое время разрешил дворянству Лотарингии, а именно – добыче угля и производству стекла. Герцог сам управлял своими владениями, сам вел свои дела; это был решительный, энергичный и трезвый делец, глубоко убежденный в собственном превосходстве над другими, что делало общение с ним малоприятным.

Именно к нему и обратился почтительным тоном молодой человек с прилизанными волосами:

– Господин министр приносит свои извинения в том, что не смог лично присутствовать на похоронах. Он просил меня передать вам его искренние соболезнования.

– Какой министр? – спросил герцог.

– Министр просвещения.

– Соблаговолите поблагодарить его, милостивый государь.

И Валлеруа пожал руку начальнику канцелярии министра с таким видом, с каким человек, облеченный властью, пожимает руку другому человеку, также облеченному властью.

Потом он прошептал на ухо Жан-Ноэлю (даже говоря вполголоса, герцог сохранял резкий, отрывистый тон):

– Лашом прислал своего чиновника. Весьма корректно.

Мимо родственников продефилировали участники «большого турнира», а за ними следовали другие старики и старухи, которые, оплакивая усопшую, оплакивали самих себя; каждый из них счел необходимым прикасаться своими мокрыми от слез щеками и слюнявыми губами к щеке Жан-Ноэля.

Мари-Анж была в лучшем положении – ее защищал траурный креп. Тетя Изабелла одолжила ей свои шляпу и вуаль.

– У меня так много траурных шляп… – сказала она.

Сама Изабелла стояла рядом с Мари-Анж и казалась глубоко удрученной кончиной госпожи де Ла Моннери.

Инесс Сандоваль сжала ладонями обе руки Жан-Ноэля и прошептала:

– Ты даже не знаешь, какое усилие я сделала над собою ради тебя. Обстановка похорон всегда удручает меня. И зачем только обряжают усопших в эти отвратительные черные одежды…

Жан-Ноэль бросил на нее холодный взгляд и впервые увидел ее такой, какой она была в действительности: сорокапятилетняя женщина с тонкими морщинками на лбу, смуглой, немного сухой кожей, с притворной, хорошо заученной эмоциональностью.

– Я тебя увижу сегодня вечером? – прошептала она еще тише.

– Я тебе позвоню, – ответил он, твердо зная, что не сделает этого.

И Жан-Ноэль чувствовал, как сильно изменилось положение и какое преимущество приобретает человек, когда он перестает любить женщину, а она о том еще не подозревает.

Инесс удалилась своей вальсирующей походкой и вскоре исчезла вместе с профессором Лартуа.

Среди людей, составлявших немногочисленный траурный кортеж, Жан-Ноэль увидел какого-то господина, чье лицо ему было несомненно знакомо, хотя имени его он припомнить не мог. То был уже пожилой мужчина, тщательно следивший за своей внешностью и сохранявший в своем облике что-то юное. Жан-Ноэль спрашивал себя, где и при каких обстоятельствах видел он эту чуть ниспадавшую на лоб волнистую прядь волос, эту чуть неуверенную изящную походку, этот изысканный и вместе с тем строгий элегантный костюм. Когда это было? Давно или недавно?

Пожилой господин с волнистой прядью миновал всех остальных родственников покойницы, остановился перед Жан-Ноэлем и сказал:

– I saw in the papers, this morning…

Только в эту минуту Жан-Ноэль понял, что перед ним лорд Пимроуз. Присутствие лорда было для юноши столь неожиданным, столь непредвиденным, что он растерялся и с трудом понимал, что говорит ему англичанин. Выражая соболезнование, лорд Пимроуз стоял склонив голову к плечу, и в его позе сквозила странная скованность и необъяснимое смущение, едва прикрытое учтивостью манер. Но на его лице была отчетливо написана симпатия, искренний интерес и сочувствие. Он дважды поднял глаза на Жан-Ноэля, и тот прочел в них такое дружеское расположение, что был глубоко тронут.

«Как странно, мы виделись всего несколько минут, и он пришел сюда ради меня… Быть может, он решил, что доставит этим удовольствие Инесс?.. Нет-нет, он здесь ради меня. Какой милый и деликатный человек!..» – подумал Жан-Ноэль.

И на минуту ему сделалось стыдно, что он не испытывает настоящего горя, которое оправдало бы присутствие лорда Пимроуза на похоронах и сделало бы его – Жан-Ноэля – достойным внимания знатного англичанина.

И впервые за все утро Жан-Ноэлю самому захотелось подставить щеку для поцелуя. Он испытывал глубокую признательность, почти нежность к этому старику; в то же время какое-то неосознанное удивление парализовало его до такой степени, что он не мог сделать ни одного жеста, не мог выговорить ни слова.

– If ever you feel lonely and you have ten minutes to spend do call me… – проговорил лорд Пимроуз.

Он умолк и внезапно удалился, как будто фраза, которую он только что произнес, была чем-то дерзостным, испугавшим его самого. Жан-Ноэль смотрел ему вслед, мысленно упрекая себя за то, что даже не поблагодарил англичанина.

Когда Пимроуз, окунув пальцы в кропильницу, скрылся затем из виду, Жан-Ноэль и в самом деле почувствовал себя совсем одиноким, и это доброе утомленное лицо показалось ему неким прибежищем: «If ever you feel lonely…»

Церемония на кладбище закончилась очень быстро. У выхода Мари-Анж сняла шляпку, завернула ее и вуаль и, пробормотав извинения, сунула тете Изабелле. Затем вскочила в первое же проезжавшее мимо такси и крикнула шоферу:

– Улица Клемана Моро, дом семь, и побыстрее!

3

На улице Клемана Моро человек полтораста заполнили большой светло-серый с золотом зал салона Марселя Жермена: они расположились вокруг возвышения, где демонстрировались модели. Выставка осенних мод, устроенная для прессы, как обычно, началась с опоздания. Аристократия швейного ремесла, главные редакторы крупнейших женских журналов занимали всю правую половину первого ряда. Позади них, в точном соответствии с негласной иерархией, разместились журналистки, ведающие отделами мод в парижских и провинциальных газетах, все эти дамы что-то вносили в записные книжки, переплетенные черным молескином.

Тут присутствовали и представительницы американских фирм готового платья, а также небольшое число мужчин – иллюстраторы, художники, театральные декораторы и производители тканей: в этом дамском улье они чувствовали себя как дома.

Ане Брайа восседал среди кумиров в первом ряду, расправив на груди огненно-рыжую бороду, и, сложив руки на толстых коленях, вращал большими пальцами.

Манекенщицы выходили на возвышение с замиравшим от страха сердцем; они старались глядеть на публику с независимым видом, но походка у них была деланая, томность – искусственная, позы – вычурные, а на губах играла вымученная улыбка – совсем как у работающих на трапеции акробатов в конце номера.

Служащая салона называла модели. В прошлом сезоне Марсель Жермен присвоил своим платьям наименования вулканов и гор. На сей раз он решил позаимствовать названия из кондитерской промышленности. Женские туалеты назывались: «Эклер», «Безе», «Миндальное», а платью для новобрачной с английской вышивкой было присвоено пышное наименование «Кладезь любви».

Жермен даже придумал специальный цвет для наступающего сезона – голубой цвет «вечности».

Сам он, одетый в голубовато-серый пиджак с галстуком-бабочкой огненного цвета, щуря выпуклые глаза, то и дело поправлял завитой кок светлых волос и прохаживался по коридору – нервный, взволнованный, встревоженный, – прислушиваясь, не раздадутся ли аплодисменты: точь-в‑точь как автор новой пьесы во время генеральной репетиции.

– Ах, дети мои, «Бриошь» определенно не нравится… Да-да, я знаю, что говорю! Это манто нам не удалось, – обращался он к людям из своего ближайшего окружения – модельершам и старшим продавщицам. – Я знал заранее, не следовало даже показывать такую модель… А как матушка? Вы ее видите отсюда? Наверно, пришла в отчаяние? Бедная мамочка…

Назад Дальше