— Ну, я пошел! — послышался мягкий и звучный голос Грегуара.
Он стоял передо мной в сине-стальном, сильно приталенном пиджаке, ноги в голубых наглаженных брюках нетерпеливо переминались, а Коко, умалившись до положенной сороке скромной величины, прыгал в клетке, подергивая куцым хвостом, на диване нежилась серая кошечка, а собака несла у двери свою вахту.
— Куда вы? — спросил я с неприятным чувством, что мне это должно быть известно.
Грегуар улыбнулся своим большим ртом, полным крепких желтоватых зубов, его улыбка прощала мою невнимательность.
— Торговать поэзией. Близится священный час французского обеда. Мое место в ресторане.
— Я думал, вы ходите только вечером, — попытался вывернуться я.
— Да, в будние дни. А по субботам и воскресеньям — два выхода: в обед и в ужин. — Грегуар почему-то всегда посмеивался, когда говорил о своих делах. — Пищеварение располагает к лирике и развязывает кошельки. Видите, я беру с собой десять экземпляров поэмы и шесть — романа. Если продам хотя бы половину — я на коне. Вечером, как правило, урожай богаче.
Любовная поэма Грегуара Бренена издана в Париже по макету автора: искусно набрана, великолепно иллюстрирована; книга не сброшюрована, это отдельные, большого формата листы толстой гладкой матовой бумаги, вложенные в обложку из очень тонкого мягкого белого картона. Конечно, это дорогое издание, книги и вообще недешевы на Западе. Распродать тираж обычным путем — при том пониженном интересе к поэзии, какой переживает сейчас Франция, — дело безнадежное. Современный француз — рационалист до мозга костей, воплощение душевной трезвости и плоского материализма, ему ненавистно все, что несет смуту, тревогу, сомнение в раз и навсегда установленных ценностях. А он давно знает цену всему: вещам, идеям, развлечениям, чувствам, даже точно рассчитанным заблуждениям. Поэтому во Франции равнодушны к стихам, поэтому там плохой спорт, ведь для победы в сегодняшнем спорте надо быть немного безумцем, а уж фанатиком — наверняка. Но всякая чрезмерность, по мнению французов, — дурной тон.
На вооружении Грегуара не только поэзия, но и проза — роман «Воробей», который легче продать, но и стоит он куда дешевле. А ведь в двух этих книгах — всё, что мы ели и пили за завтраком: омлет, кролик, салат-латук, масло, хрустящие круасаны, яблочный сидр и тяжеловатое красное вино, всё, что будут есть и пить сегодня и все последующие дни в доме, где за столом всегда гости, в этих книгах — молоко и каша для внука, его ползунки, соски, игрушки, в них — помощь родителям малыша, изнемогающим в своем почти бездоходном ремесле, равно и конопляное семя для Коко и косточки для Лисички.
— До встречи! — сказал Воробей.
Вспорхнул и улетел.
А мы отправились в город, и пока бродили но его узеньким, извилистым, то тянущим навздым, то под гору улочкам, раз-другой мелькнул Грегуар с папкой под мышкой, перебегающий из ресторана в ресторан. Мне казалось, что ноша его не уменьшается, но после он хвастался, что почти выполнил план. Погода неважная, мало приезжих, но закат розов, чист, завтра будет отличная погода, и он «сорвет банк». Впрочем, есть надежды и на сегодняшний вечер: люди весь день отсиживались по домам — онфлерцы в отличие от шербурцев не любят гулять с зонтиками — их наверняка потянет в кафе. Рассуждая, Грегуар быстро поклевал свой обед, ему подавали вне очереди, чтобы, отдохнув, он мог пораньше отправиться на вечерний промысел. Он ел быстро и невнимательно, как человек, вовсе не замечающий, что у него на тарелке, — совсем не французская черта; француз — гурман, лакомка, он смакует еду, священнодействует за столом, ничуть не тревожа себя мыслью, что чревоугодие — один из смертных грехов. Грегуар слишком духовен и скуп плотью, чтобы придавать значение пище телесной, и он единственный из встретившихся мне во Франции людей, который не пьет вина — ни капли. Оказывается, он дал зарок не пить вина — последней отрады в его аскетической жизни, когда тяжело заболела жена. У врачей опустились руки, и тут Грегуар крикнул в пасмурное небо Нормандии: «Если любимая останется жить, не притронусь больше к вину!» Кому-то там, наверху, захотелось испытать на прочность слабого человека: жена выздоровела, и Грегуар забыл вкус французской лозы. Из добросовестности он не пьет даже славного нормандского яблочного сидра, от которого чуть пошумливает в голове…
…Обед был в самом разгаре, а Грегуар уже отправился на промысел.
До чего же милым стал мне этот честный дом, но стоило хозяину скрыться, и будто отлетела душа от жилья, повеяло бытовой отяжеленностью. Я уже знал, как называется забота, туманящая чело Грегуаровой жены: единственный, горячо любимый сын, славный, прилежный, одаренный молодой человек. Он рано увлекся керамикой, его изделия отличались выдумкой, изяществом и вкусом, отец помог ему завести дело. Сейчас у Бренена — младшего небольшой керамический магазин на одной из центральных улиц Онфлера, при магазине мастерская. Мы заходили туда днем во время прогулки. Чуть не вся улица состоит из таких вот маленьких магазинов-мастерских. Лучшая часть французской молодежи, разочаровавшись во всех видах умственных спекуляций, в науке, работающей в конечном счете на войну, в технике, служащей тому же или усугубляющей физическое падение человека, не говоря о политике и культурном ширпотребе, устремляется в ремесла; наиболее чтимы профессии гранильщика, керамиста, ювелира, чеканщика, лепщика, краснодеревщика, раскрасчика тканей, реставратора картин, икон, старинной мебели, антикварных изделий и — как назвать умельца, внедряющего живой цветок в стеклышко, становящееся брошкой или настенным украшением? К сожалению, в Онфлере все эти одаренные и увлеченные молодые люди довольно плохо зарабатывают. А ведь у многих семьи, и не за каждым есть папа-Воробей, который хочешь не хочешь, а наклюет для любимого сына, невестки и внука. И неудивительно, что тревожная тучка залегла в прихмуренных бровях жены поэта.
— Где Грегуар? — послышался отчаянный вопль из кухни. — Где Грегуар? — Коко тосковал о своем друге.
Ужасно, с лунным подвывом зевнула Лисичка и зашипела ответно Кошка-гостья. Крестьянская женщина из богадельни похрапывала, задремав в кресле, с тарелкой из-под сладкого в большой натруженной руке, клевали носом и другие дамы, вздыхала и хмурилась хозяйка, бубнил малыш в своем деревянном закуте, послеобеденная одурь распростерла над домом совиные крылья, и только любознательный сангвиник, раскрасневшийся от пищи и вина, жадно расспрашивал мою жену о Москве, словно собирался рвануть туда по шпалам. Предложение погулять, сделанное нашим парижским другом, было как спасательный круг.
На этот раз мы пошли в сторону недалекой окраины, откуда открывался вид на бухту, кипящую не сенской, а морской водой, и на лежащий по другую сторону Гавр, уже зажегший вечерние огни. Цепочка фонарей отмечала долгую линию гавани, а перед гаванью исходило мощным сиянием громадное вместилище электрического света. Это был океанский пассажирский лайнер «Франция», проданный за ненадобностью нефтяному магнату одной из тех стран Аравийского полуострова, что в пору моего детства отмечались на картах пунктиром, словно географы не были уверены в их реальном существовании и уж, во всяком случае, не знали точных границ. С некоторых пор полупризрачные страны не только точно обрисовались в географических атласах, но стали играть ведущую роль в мировой кутерьме. Наружная пустынность и голизна аравийских монархий и эмиратов с избытком искупается тем, что содержится в недрах: черная, густая, вонючая жидкость, в которую изгнила древнейшая флора земли, сделала их господами в мире, обожествившем двигатель внутреннего сгорания. Истекающие золотым потом, плюющие, рыгающие золотом нефтяные набобы скупают все, что плохо лежит, а сейчас все плохо лежит в обезумевшем мире: оружие, корабли, самолеты, замки, картины, скульптуры, идеи, позитивы порнофильмов, публичные дома со всем личным составом, футбольные команды, прицениваются к городам, Венере Милосской, Джоконде, Сикстинской капелле, Эскуриалу, Вестминстеру, Реймскому и Кельнскому соборам. И несомненно, получат все это, если и дальше так пойдет. Покупка нефтяным человеком «Франции» поистине символична. Он намерен превратить корабль, некогда гордо рассекавший океанские волны, в ресторан с барами, дансингом, секс-шоу и кабинетами для утех…
С Воробьем мы встретились за ужином. Он был вымотан, но держался молодцом: порхал, прыгал, щебетал, делал вид, что жизнь прекрасна, и, похоже, сам верил этому.
Он привел в сильнейшее возбуждение друга-Коко, пришлось накрыть клетку темным платком. Получив свою маленькую ночь, Коко сразу угомонился, спрятал клюв под крыло и погрузился в сон.
Увела домой дремлющую хозяйку серая кошечка, отбыли, расцеловавшись с Брененами, и другие гостьи. Сморился и слинял месье сангвиник.
— А Маяковский тоже выступал в кафе, — вспомнил Грегуар. — В желтой кофте.
Мои родители, задолго до того как стали моими родителями, дружили с молодым Маяковским. Мать рассказывала, что Маяковский заходил за ней в дом издателей Соедовых, ее дальних родственников, у которых она жила в Москве, и говорил своим великолепным голосом: «Ксёна (так он переиначивал мамино имя Ксения), пошли буржуев дразнить». И они шли в какое-нибудь кафе с французским, как правило, названием, там Маяковский читал стихи и крыл в хвост и в гриву сидящую за столиками богатенькую публику, которой его ругань доставляла противоестественное наслаждение. Книги поэта шли нарасхват.
Грегуар от души радовался и восхищался отважной манерой Маяковского, но в конце не удержал глубокого вздоха.
— С французскими буржуа такой номер не пройдет. Они полны величайшего самоуважения, коренящегося в твердой уверенности, что в целом мире одни лишь французы умеют жить и получать удовольствие от жизни. Конечно, французы, у которых есть деньги. Наша буржуазия чувствует себя пупом земли, она отдает должное богатству американцев, по их образ жизни презирает. Богатые позволяют себе чуть посмеиваться над своими очаровательными слабостями, но от окружающих требуют почтения. Маяковский достоин зависти, но попробуй я эпатировать аудиторию, меня просто выгонят, как испортившего воздух лакея.
…Мы ночевали в гостинице на центральной площади города, возле церкви св. Екатерины. Было чудесно просыпаться среди ночи и видеть пучки звезд в прорывах туч над колокольней, и ошеломленно сознавать, что ты в Онфлере, куда так милостиво занесла тебя судьба, что в нескольких кварталах отсюда спит Грегуар, прижавшись к своей большой, теплой, грустной жене, откупленной у вечности его мужественной клятвой; спят неугомонный Коко и верная Лисичка, спят одинокие женщины, забыв о своем одиночестве, спят молодые ремесленники, поймав во сне удачу, спит в умерщвленном им корабле энергичный пришелец из далекой Аравийской земли, овеянной сухими горячими ветрами, и видит «Францию» плавучим борделем…
Утро выдалось не по нынешней весне. Тяжелое серое нормандское небо поднялось, высветлилось, голубизна просачивалась сквозь тонкую наволочь, порой разрывала ее, и солнце успевало бросить луч на курящуюся туманом землю. И было тепло, хотя поверху тянул сильный ветер, ломавший полет голубиных стай. Мы решили дать семье Брененов немного отдохнуть от нас и, попив кофе в гостинице, пошли бродить по городу, быстро наполнявшемуся туристами, преимущественно из Парижа. Снова навестили полюбившиеся нам места, от заливчика с парусниками — сегодня здесь потрудился Клод Моне: в сиренево-розовом дымке истаивали корпуса лодок и яхт, и вдруг вычерчивалась в воздухе мачта с реей, словно крест в незримой руке, — до тесной улочки молодых ремесленников, уже распахнувших двери своих пустынных магазинов.
А потом нас соблазнили блюда с дарами моря на столиках летнего ресторана, отхватившего чуть не половину городской площади с фонтаном посредине. Бьющая из отверстого рта бронзовой рыбы тонкая, высокая, прямая, как стебель ночной фиалки, струя упруго и стойко выдерживала напор зюйд-веста, лишь вверху с султана срывались пригоршни капель и звонко кропили плитняк мостовой.
Мы успели занять последний свободный столик. Ветер здесь совсем не чувствовался, он проходил на уровне зонтов, заставляя мягко погуживать их упругие шелковые купола. Было солнечно, тепло, пахло морем от залива и блюд с устрицами, крабами, раками, мидиями, уложенными на мелко колотом льду. И мы заказали себе такое, вот, невероятных размеров блюдо, которое незамедлительно подал стройный мальчик-официант. К устрицам полагались нарезанные дольками лимоны, белый хлеб — «багет» с золотистой корочкой, масло со слезой и, разумеется, бутылка холодного белого вина.
И наступило то мгновение, когда каждый погружается в свою отдельную тишину, и нет мира вокруг тебя с его болями и радостями, все твое существование сосредоточивается на устричной створке, куда ты выжимаешь лимон, заставляющий съежиться живой опаловый студенистый комочек; ты подковыриваешь его вилкой с короткими зубчиками, отделяя от раковины, и отправляешь в рот кисловатую, холодную восхитительную малость и запиваешь глотком терпкого вина. И тут становится понятно, почему обжорство является смертным грехом — бурное выделение желудочного сока убивает бога, твоим богом становится устрица.
Вдруг шумно зацвиркали воробьи. Я еще раньше приметил маленькую стайку, то и дело налетавшую с площади на освобождающиеся столики с остатками еды.
Быстро поклевав что попало, они по взмаху салфетки разгневанного официанта враз снимались и улетали. На миг мне подумалось, что Он отделился от их стайки, но я сразу отбросил эту мысль — стайка сохраняла свое четкое построение, в ней не возникло пустоты. Наш Воробей прилетел откуда-то со стороны. В этом царстве плоти, среди раскормленных, холеных людей он казался таким непрочным, невесомым, что сжималось сердце. В висок стучало:
Но он никуда не улетел, да и как можно улететь, когда к лапке привязано чугунное ядро семьи? С помощью скупого онфлерского солнца, зазолотившего его русые длинные волосы, капнувшие золотом в зрачки усталых глаз, омолодившего и засмуглившего худое изношенное лицо, он с удивительной ловкостью и быстротой обрел поэтичный и даже юный облик. В который раз поэт выходил на ристалище, чтобы победить равнодушие и косность. Удастся расшевелить этих едоков, пожирателей устриц и крабов, этих винососов, тающих в животном блаженстве, — заскрипит дальше семейная колымага, не удастся — завалится на обочину.
Грегуар увидел нас, обрадовался, подбежал, упрекнул, что не пришли к завтраку, строго наказал быть к обеду, отверг угощение: «Мне работать!» — и, объяв мгновенным птичьим взглядом всю окружность, выбрал соседний столик.
Там обедала парижская семья, я видел номер их «ситроена», когда глава семьи, моложавый, крепенький, как ранет, высаживал возле ресторана унылую жену, очень похожую на нее, но яркую, соблазнительную девицу, самой природой предназначенную на роль французской свояченицы, взрослую дочь, ее жениха или друга — бархатного ангелочка и сынишку лет десяти, толстощекого бутуза. Ловко подав задом машину, Месье со снайперской точностью вогнал ее в единственную щель на стоянке, присоединился к семье, мгновенно нашел свободный столик, дал заказ и сейчас вовсю наслаждался громадным, вдвое больше нашего, блюдом даров моря. От него веяло достатком, удачей, крепкой жизненной силой. Он не мешал своим близким вести себя, как им хочется: жене вздыхать и брезговать пищей, свояченице неотрывно смотреть на него красивыми сочными глазами, не забывая при этом тщательно освобождать раковину эскарго от начинки, дочери перешептываться с молодым человеком, сынишке кочевряжиться, жадничать, разводить панцирно-ракушечью грязь вокруг тарелки. Сам он целиком предался насыщению. Чуть поддернув рукава клетчатого пиджака, он маленькими смуглыми руками ловко брал устрицы, мидии, ракушки, морских колючих раков, быстро, опрятно, даже изящно расправлялся с ними, отпивал глоток вина, смаковал и вновь обращал твердый взор к блюду.
Этот человек умел сполна отдаваться делу, которому в данный момент служил. Подобная волевая сосредоточенность не уступает страсти, наверное, он был хорошим любовником.