Печурка разгорелась, в палатке теперь тепло и сырости поменьше, хотя грязь под ногами не скоро высохнет. Эш уже и постель мою приготовил — крепкую железную обшарпанную койку, линялый матрац, и прежде не слишком мягкий, исстиранное одеяло, что все хуже меня греет. Но в палатке тепло; когда в кухне приберут и вымоют посуду, придет Джозеф, молодой негр, подручный Эша, и ляжет на досках у печки, чтобы до утра поддерживать огонь. Значит, ночью мне будет незябко, а что заснуть не смогу, мне с самого начала ведомо. Возможно, я и не хочу заснуть. Затем, возможно, я приехал, чтобы не спать эту первую ночь. И, вложив очки в потертый футляр и сунув сбоку под подушку, потом привычно, как очки в футляр, умостив сухое старческое тело в годами належанную ложбину старого матраца, а руки сложив на груди, точно заранее готовя последнюю возу отрешения и покоя, я закрываю глаза — жду, чтобы улеглись и захрапели. Тогда открываю глаза и лежу, глядя вверх, на парусом вогнувшийся и замерший брезент, по которому шуршит дождь и ходят блики пламени, постепенно тускнея и заново светлея, когда разбуженный Джозеф встает и подбрасывает дров.
А ведь у нас, у компании нашей, был когда-то свой охотничий дом, лет семьдесят и шестьдесят и даже сорок лет назад, когда Большой Лес начинался всего в тридцати милях от Джефферсона. Помню, как мой родич Маккаслин (родич? вместо старшего брата и отца он был мне, сироте) и майор де Спейн, в чьем конном отряде служил в войну Севера с Югом отец, привезли меня в лес первый раз. Тогда еще жив был Сэм Фазерс, в рабстве рожденный сын негритянки и чикасавского вождя, научивший меня стрелять, и не только стрелять, научивший щадить зверя. Таким же ноябрьским рассветом, как завтрашний, старый Сэм повел меня напрямик к большому кипарису — знал, что олень пройдет именно там, потому что у самого Сэма в крови было что-то дикое, оленье. Мы стояли под могучим деревом — у Сэма за плечами семьдесят, а у меня тогда всего двенадцать лет, и был рассвет, и ничего больше, и вдруг возник рогач, красивый, дымчатый, стремительный, и Сэм сказал: «Стреляй. Не мешкай и не торопись», и ружье без промедления и спешки, как бы само собой, поднялось, ударило, я побежал к оленю — он лежал, оставшись на прыжке, все такой же великолепно-стремительный. Сэм протянул свой нож, окунул руки в горячую, мной пущенную кровь и навсегда пометил мне лицо, а я старался не дрожать, стоял смиренно и гордясь, хотя двенадцатилетнему и не выразить было того: «Я взял у тебя жизнь. Теперь я должен вести себя достойно — отныне ни одним поступком не должен я посрамить твоей кончины».
В Джефферсоне я владею домом. То есть он на меня записан, с меня берут налоги, он считается моим местожительством, поскольку в нем находится скарб, которым неминуемо отягощает человека жизнь, — плита, кровать, одежда, какая не на мне; надо же где-то и памятки хранить о вехах прожитого: слежавшийся, лишенный уже запаха цветок первой любви — розу, фиалку ли, ромашку, школьную медаль, голову первого добытого рогача. Но дом мой не там. Там у меня всего только зал ожидания — ожидания ноябрей. Мой дом здесь — вот эта палатка с грязью взамен пола, эта постель, и узкая, и жесткая, и холодная старым костям. А родня моя — де Спейн и Компсон, старый Уолтер Юэлл и Хоггенбек, чьи тени одни мне теперь сопутствуют.
Потому что здесь моя земля, мой лес. Я чувствую, как, по-прежнему дремучий, величавый, раздумчиво глядит он с высоты своей на палатку, на лагерь, на всю эту кучку людей и вещичек, что через две педели уберется отсюда, а еще через неделю и самый след ее затянется, исчезнет. Лес мой, хоть я никогда не владел ни клочком его и не буду владеть. Во всю жизнь не желал, даже когда понял, что лес обречен, и увидел, как с каждым годом он отступает под натиском топора, пилы, узкоколейки, чью работу довершают динамит и плуг. Не у кого было мне приобретать, принимать во владение, ибо лес одному кому-нибудь принадлежать не может. Он всем принадлежал; надо было лишь пользоваться им подобающим образом, со смирением и гордостью… А все же, почему я не желал обладать ни клочком? — хоть чуть бы застопорил то, что зовется у нас прогрессом, хоть клочок да отстоял бы от неминуемой гибели на время, покуда сам жив. И я вдруг понимаю почему. Не желал, потому что леса как раз хватит на мой век. Мы с лесом словно бы ровесники: мой срок охотника, лесовика не с первого дыхания моего начался, а как бы передан мне, продолжателю, старым майором де Спейном и старым Сэмом Фазерсом, наставником моим, и принят мной от них с готовностью и смирением гордо и радостно; и оба срока — мой и леса — вместе истекут, но не в забвение канут и небытие, а возобновятся в ином измерении, за пространством и временем, и там найдется вдоволь места для обоих нас. Там возродится край, который весь раскорчевали, раскромсали на ровные квадраты хлопковых плантаций, чтоб было чем начинять снаряды осатанелым воякам из Старого Света; и там, под призрачно реющим и нерушимым лесом, меня встретят имена и лица стариков, кого я знал, любил и на краткое время пережил, — и в тенях чащоб закипит неустанный и вечный гон, и дикий, полный сил, бессмертный зверь вновь и вновь будет падать под немые выстрелы и фениксом вставать…
Я спал, оказывается. Горит фонарь; на дворе, в темноте, старик негр Ишем бьет ложкой в таз, кричит: «Четыре часа! Вставайте кофе пить. Четыре часа!», в палатке нашей шумно одеваются, и голос Легейта: «Давайте побыстрее из палатки — пусть дядя Айк спит. Если разбудим, он не захочет остаться. А ему сегодня нечего в лес выходить».
И я лежу не шевелясь, притворяюсь спящим, пока палатка не пустеет. Слушаю, как завтракают под тентом и как отъезжают — слышу гам собак и топот лошадей; последний голос затихает, негры убирают посуду; скоро до меня, быть может, донесется, дозвенит из влажных лесных далей вопль первой гончей, взбудившей оленя, а там я, может, и опять засну. Колыхнулся входной полог, задетая кем-то койка вздрагивает, я открываю глаза. Это Рос Эдмондс, внук Маккаслина Эдмондса, бывшего мне братом и отцом; однако держит Рос не винтовку, а дробовик, которого ни разу не брал на оленя с того дня, как понял наконец, что не пристало охотнику с верным глазом и твердой рукой палить по благородному зверю слепой горстью картечин.
— Зачем тебе сегодня дробовик? — говорю я.
— Ты же сам вечером говорил, что свежина нужна.
— С каких это пор ты стал пуделять из винтовки? — спрашиваю я.
Но он ушел уже — мелькнул в проеме свет утра, в палатку мокро и свежо дохнуло дождем, и полог упал, обрубил все, кроме шороха капель; а я кричу вслед: «Рос! Погоди!» Но поздно, и вчера было поздно — не на дни, на много лет мы опоздали с этим. Дрожа, кутаюсь в одеяло, жму к груди скрещенные руки, точно хочу согреть себя ими, бессильными. Холодно: лежу оцепенело, и только трясет меня заторной, мелкой дрожью. Не знаю, сколько проходит времени — ведь все равно давным-давно уже поздно, — и опять подымается полог, и на сей раз входит Легейт, чуть не крадучись.
— Что тебе? — обращаюсь к нему.
— Брезент тут лежал. Там наши оленя добыли.
— Зачем брезент? Почему в палатку не несете? — спрашиваю я и тут же понимаю почему. Спрашиваю еще: — Кто убил? — и сам же отвечаю себе: — Рос Эдмондс. Оленуху.
— Я не хотел и будить тебя, — говорит Легейт.
— Да что уж, — говорю я. — Несите.
— Обеих нести? — спрашивает Легейт.
— То есть как? Неужели он двух убил?
— Вторая старовата, мясо жесткое, — поясняет Легейт.
— Несите! Псам скормишь, но оттуда уберите хоть.
— Ладно тебе, ладно, — бормочет Легейт, уходя.
А я лежу в пустой палатке и дрожу, но теперь лишь от холода — впереди ничего уже не осталось такого, от чего человека может всего затрясти. Осталась только память и печаль о земле, которую обезлесили и обезводили за два поколения, а ради чего? Чтобы белые владельцы плантаций могли каждый вечер укатывать в Мемфис, а черные владельцы плантаций в вагонах «для цветных» ездить в Чикаго, в миллионерские свои особняки на Лейкшор-драйв… Осталась память и печаль о крае, где арендаторы-белые живут хуже негра, а негры-издольщики — хуже скотины; где хлопчатник, в рост человека вымахивающий из каждой щели в тротуаре, не посеян еще, а уже земля в закладе, не собран еще, а уже урожай давно продан и деньги протрачены; где лихоимство, банкротство и непомерное богатство переплелись, плодят одно другое, и не поймешь, где что, и только пляшешь…
«Край мой… — думал старый охотник. — Потому-то порушенный лес моей юности и молчит, не взывает о мщении, что знает — загубившие его люди сами себе отомстят».
Джон Стейнбек
СЛУЧАЙ В ДОМЕ № 7 НА УЛИЦЕ М…
Я надеялся избежать огласки тех весьма странных событий, которые тревожат меня уже целый месяц. Разумеется, толки о них ходят в нашем квартале. Я и сам слышал враки, нелепые россказни, в которых, спешу вас заверить, нет и капельки правды. Впрочем, моя надежда сохранить тайну разлетелась вдребезги не далее как вчера, когда мой дом посетили два щелкопера и стали уверять меня, что слухи об этой истории (или, скорее, случае) вышли за пределы нашего околотка.
Поскольку огласка стала неминуемой, то справедливости ради стоит рассказать правду о тех происшествиях, которые вскоре будут наверняка распубликованы под заголовком «Случай в доме № 7 на улице М…», дабы и без того странные обстоятельства не обросли всяким вздором. Я изложу все так, как оно было на самом деле, без комментариев, а там уж пусть публика судит сама…
В начале лета я привез свою семью в Париж и устроился в красивом домике под номером 7 на улице М… Во время оно домик был конюшней при большом соседнем здании. А вся усадьба принадлежит живущей тут же семье французских дворян таких древних и чистых кровей, что члены ее и по сей день не могут смириться с притязаниями Бурбонов на французский престол.
В эту конюшенку, преображенную в милое трехэтажное жилье с тщательно вымощенным двором, я и привез своих чад и домочадцев. Семья моя состоит из моей жены, трех детей — двух мальчишек и взрослой дочери — и, разумеется, меня самого. В дополнение к консьержке, которая, как вы справедливо можете заметить, досталась нам вместе с домом, в число моих домочадцев входит француженка — великолепная кухарка, испанка-горничная и девушка из Швейцарии — моя секретарша, достоинства и честолюбивые замыслы которой не уступают ее высоким моральным качествам. Таков был наш маленький семейный круг в тот день, когда разразились события, репортаж о которых я и хочу написать.
Приступая к рассказу, мне волей или неволей придется назвать виновником происшествия совершенно невинное существо, обладателя прелестнейшей рожицы и редких зубов — моего младшего сына Джона, которому только что пошел девятый год.
Пребывая несколько последних лет в Америке, сей молодой человек пристрастился к забавной американской странности — жевательной резинке, и одной из самых приятных сторон нашей жизни в Париже в начале этого лета было то обстоятельство, что Джон-младший забыл захватить с собой из Америки запас этой омерзительной жвачки. Речь ребенка стала правильной, членораздельной, и глаза его уже не туманила сомнамбулическая отрешенность.
Увы, этому блаженству вскоре пришел конец. Старый друг дома, приехав туристом в Европу и желая, очевидно, сделать детям приятное, привез им в подарок более чем солидный запас проклятой жвачки. С тех самых пор все у нас вернулось на круги своя. Слова отсыревали, пробиваясь в обход громадного кома резины, и речь ребенка напоминала бульканье испорченного сифона. Челюсти непрестанно двигались, придавая лицу страдальческое выражение, а глаза стекленели словно у свиньи, только что подпавшей под заклание. Поскольку я не сторонник принудительных мер при воспитании, лето мне выпало не столь приятное, как предполагалось прежде.
Но порой я не придерживаюсь своей обычной политики невмешательства. Когда я пишу книгу, пьесу или статью, словом, когда требуется максимальная сосредоточенность, ради собственного спокойствия и сохранения работоспособности я склонен брать всю полноту власти в свои руки. Безусловно запрещается жевать резинку либо раздувать ее пузырем, который лопается с треском в ту самую минуту, когда я пытаюсь сосредоточиться. Это требование выполняется Джоном-младшим столь неукоснительно, будто это закон природы, и он не только не жалуется, но и не делает никаких попыток нарушить его обходным путем. Но иной раз он заходит в кабинет, чтобы тихо посидеть рядышком со мной, — ему это удовольствие, а мне утеха. Он знает, что ему следует молчать, и, посидев ровно столько, сколько позволяет его темперамент, он так же тихо выходит, и мы оба чувствуем себя богаче от этого безмолвного общения.
Как-то к вечеру, недели две назад, я писал за столом небольшую статью для литературного приложения к «Фигаро», статью, которая позже, напечатанная под названием «Сартр резартус», вызвала некоторую дискуссию. Я подошел к фразе о достойном одеянии для души, как вдруг, к своему удивлению и досаде, услышал щелчок, в котором безошибочно распознал звук, издаваемый пузырем из жевательной резинки в момент, когда он лопается. Я сердито посмотрел на своего отпрыска, который заставил себя перестать жевать. От этого усилия щеки его раскраснелись, желваки челюстей вздулись буграми.
— Ты знаешь, что этого делать нельзя, — холодно сказал я.
И с удивлением увидел, что на его глазах показались слезы. Челюсти снова заходили, из-за громадного комка жевательной резинки прорвалось хныканье.
— Это не я.
— Как это не ты? — озлился я. — Я отчетливо слышал, а теперь не менее отчетливо вижу, что ты делаешь.
— Ой! — простонал он. — Это не я ее жую, сэр. Это она меня жует.
Я пристально посмотрел ему в глаза. Он честный мальчуган, и только уж какой-нибудь невиданно большой соблазн заставит его солгать. Мне в голову пришла ужасная мысль, что жевательная резинка в конце концов допекла его и что мой сын тронулся. В таком случае будет лучше действовать помягче. Я медленно протянул ладонь.
— Дай ее сюда, — добрым голосом сказал я.
Сын упорно пытался отодрать резинку от зубов.
— Она не дается, — пробормотал он.
— Шире рот! — сказал я и залез туда пальцами. После продолжительной борьбы, когда мои пальцы соскальзывали вновь и вновь, я наконец ухватился за резинку, вытащил ее и водрузил этот безобразный комок на стопку писчей бумаги, лежавшей у меня на столе.
Какое-то мгновение эта резина, казалось, вздрагивала на бумаге, а потом медленно и плавно стала волнообразно колебаться, вспучиваться и сокращаться, в точности так, как если бы ее жевали. Мы с сыном смотрели на это, вытаращив глаза.
Пока мы наблюдали за резинкой, я ломал голову, пытаясь хоть как-то объяснить это явление. Либо мне мерещилось, либо какая-то сила, еще неизвестная человечеству, засела в резинке и заставляла ее пульсировать на моем столе. Я не лишен сообразительности. Сотни мыслишек и догадок пробегали чередой в моей голове. И наконец я спросил:
— Давно она жует тебя?
— Со вчерашнего вечера, — ответил сын.
— И когда ты впервые заметил эту… эту ее наклонность?
Он отвечал совершенно чистосердечно:
— Вы должны мне поверить, сэр. Вчера вечером перед сном я положил ее, как и всегда, под подушку. Ночью проснулся, а она у меня во рту. Я снова положил ее под подушку, а утром она снова была во рту; тихо так лежала. Но, когда я совсем проснулся, я понял, что она немного шевелится, а потом до меня дошло, что я уже больше не хозяин этой резинки. Она стала самостоятельной. Я пытался вытащить ее, сэр, и не мог. Вы сами, такой сильный, и то едва вытащили ее. Я пришел в кабинет и ждал, когда вы освободитесь, чтобы рассказать. Папочка, как вы думаете, что же это такое?
Я не отрываясь смотрел на зловредную штуку.
— Надо подумать, — сказал я. — Здесь что-то не совсем обыкновенное, и, похоже, требуется взяться за нее всерьез.
Пока я говорил, поведение резинки изменилось. Она перестала жеваться и вроде бы решила отдохнуть, но потом вдруг плавно, как движутся одноклеточные простейшие, скользнула по столу по направлению к моему сыну. Я был так поражен этим, что не сразу разгадал ее намерение. Она свалилась к сыну на колено и мгновенно вскарабкалась по рубашке вверх. Тут только я сообразил, чего она хочет. Она пыталась вернуться обратно к нему в рот. Сын смотрел на резинку, застыв от ужаса.