— Но? Откуда это?
— С Бондарева. Парня зарезали одного, механика… Девять ран, ножиком перочинным пырял, сука!
— Насмерть? — огорченно спрашивает Тихон.
— Живой пока. Бредит — смехота одна слушать!
— А энтого поймали? — живо интересуется Тихон.
— Взяли. В сельсовете сидит, завтра с утра машину пошлем.
— Ловко! — помолчав, говорит Тихон. — Как же это у них?
— Из‑за девки. — Милиционер морщится, надевает варежку. — Девка там у них есть. Красивая, говорят, так вот из‑за нее…
— Что ж ему теперь, энтому‑то?
— Да уж не помилуем! Жив останется, лет десять дадут, а помрет — к стенке! Согласно указа.
— Н–да… — Тихон переступает с ноги на ногу, поправляет ружье, снег под ним скрипит. — А все из‑за бабы. Сколько из‑за ней народищу гибнет — уму непостижимо!
— Ну нет, не скажи! — радостно возражает милиционер и садится поудобнее. — Не скажи! Дурость собственная, распущенность, и все! А баба для нашей жизни… Я вот женился…
— Но? — перебивает Тихон. — Я и то слышу, женился. Давно?
— Две недели, третья пойдет.
— С приданым?
— Какое! Сирота… Вот погоди, премию получу за то дело, — помнишь? — свадьбу сыграем. Я тебя, Тихон Егорыч, давно хотел спросить, нарочно крюку дал, заехал: не будешь ли посаженым отцом и все такое?
— А что, хороша? — оживляется Тихон и тоже торопливо закуривает, прикуривая у милиционера.
— А ты думал! — говорит быстро милиционер, глядя на крупное лицо прикуривающего Тихона, расстегивает крючки шинели, лезет в боковой карман. — Нет, дома оставил… Фото я хотел тебе показать. Я как один жил? А тут с дежурства ворочусь, в квартире натоплено, в печке щи горячие, на окнах — тюль! Я с мороза заколенею, аж в носу слипнется, да? Она мне сейчас шинель сымает. Сымает, говорю, шинель…
Голос его звенит восторгом, он растягивает, повторяет слова, стремясь продлить удовольствие от собственного рассказа. «Шинель» он выговаривает как «шинэль».
— Подает умыться, ласкается, щекотит…
Милиционер смеется, не в силах больше рассказывать. Тихон тоже ухмыляется, но слегка пренебрежительно, — хрустит валенками, тянет носом. В санях набито сено. Прядями свешивается оно к полозьям, волочится по снегу — концы прядей белые. В морозном воздухе нежно пахнет летом.
— Вот так и живем, а ты говоришь — баба! — сипловато заканчивает милиционер и покашливает, глядя на далекое зарево огней над строящейся плотиной. — Строют все, — уже другим, будничным голосом замечает он. — Народу понаехало! Вот бы у нас такое подобное начали!
— Воров больше станет, — улыбаясь, замечает Тихон.
— Эх, Тихон Егорыч! Не в этом дело! — Милиционер нагибается, подбирает вожжи. — Воров мы бы повыловили, а жизнь пошла бы веселее. Ну, поехал… А на свадьбу я, значит, на тебя надеюсь!
Он поправляет кобуру пистолета, сморкается по очереди на ту и другую сторону необыкновенно сильным и резким звуком, дергает вожжи. Застоявшаяся, замерзшая лошадь с мохнатой заиндевелой мордой обрадованно трогает, стеклянно стреляют примерзшие полозья, слышится тонкий затихающий визг саней и хрусткое жик–жик–жик под копытами лошади. Милиционер едет, так и не убрав ноги. Нога торчит из саней, чертит пяткой снег на обочине дороги.
Тихон снова принимается расхаживать под фонарем, думая о молодой жене милиционера, усмехаясь, поглядывая вниз на город, останавливаясь и прислушиваясь. Скоро он зябнет и, похлопывая рукавицами, идет в сторожку пить чай.
4
А в слободе, внизу, возле самой реки живет другой старик — бывший миллионер, пароходчик и мукомол Круглов. Зиму и лето ходит он в залоснившемся, потрескавшемся от старости романовском полушубке, зиму и лето не снимает шапки и валенок, не выпускает из рук старинной с серебряной накладкой палки.
Круглов — ровесник Тихона и в молодости тоже знаменит был на всю Россию. Только иная слава была у него: бешеные тройки, цыгане, разгул — такой дикий, такой изощренный, какой мог быть только в таких глухих, медвежьих углах. Цыгановатый, худой, с жаркими черными глазами, с необыкновенной черной густоволосостью, Круглов ненасытен был в кутежах, в мерзостях, в разврате, как ненасытен он был и в трудах своих после попоек. Кутить ездил он в Москву, в Петербург, забирался даже в Париж, изумляя цивилизованных французов своей тройкой, громадностью сумм, ежедневно просаживаемых в ресторанах и публичных домах, поражал неуемной тоской своей, слезами, пляской, совершенно немыслимым диким озорством.
Но, несмотря на такие разгулы, капиталист, хозяин Круглов был жестокий, умный и хладнокровный. Чуть не весь край держал он под своим контролем, жил нарочно в этом глухом городе, и ездили к нему, проклиная российские дороги, на поклон губернаторы, советники, купцы и даже жандармы.
Женившись, взял Тихон за женой небольшое приданое, задумал осесть в деревне, купил под городом мельницу, переехал туда жить, взялся было ворочать, но в тот же год задавил, разорил начисто его Круглов, трынки не оставил, и весь в долгах, еще более злобный и бешеный, вернулся Тихон в город. А Круглов, завидя на пристани Тихона, снимал каждый раз высокий картуз с белоснежной шелковой подкладкой, низко кланялся под радостный гогот приказчиков, спрашивал: «Как здоровьице, ваше степенство?» — и только скалился в ответ Тихон.
Революция была для Круглова громом среди ясного неба. А было тогда ему лет сорок, уже немного поостепенился он, еще более крутым, жестоким, неумолимо–хозяйственным стал, уж капитал его шел в народе за миллионы. И мгновенно мужицким своим чутьем понял он, что на старое не повернет, что слишком глубоко и широко все это, что надо уезжать, бежать. И чуть было не бежал, уж и паспорта достал (английские), уж набил сундучок великоустюжской работы золотом и бриллиантами, да проговорилась жена — женщина простая, недалекая, совсем не под стать ему, — пришли красногвардейцы, конфисковали золото, выселили семью Круглова из дому, а самого продержали три месяца в тюрьме. Вышел из тюрьмы Круглов другим человеком: похудевшим, темнолицым, смирным, простым с виду, но еще более ожесточившимся в душе. И до смерти не мог простить жене своего несчастья, за пятнадцать лет слова путного не сказал ей, а когда умерла — простился в церкви, поцеловал покойницу по обряду в венчик, а провожать не пошел. И, приходя потом на кладбище в родительские субботы, ни разу не подошел к ее могиле, да и не знал, где она.
К старости Круглов стал евангелистом–сектантом, живет замкнуто, всеми забытый и одинокий. По субботам ходит в молельню, жадно читает Библию, с радостью, с торжеством находя там все больше примет близкого уже конца света. По–прежнему люто ненавидит он советскую власть, по–прежнему отказывается участвовать в выборах. «Предо мной губернаторы навытяжку стояли! Я — аглицкий подданный!» — с гордостью, с усмешкой говорит он агитаторам, а когда те слишком донимают его, стучит палкой и белеет от гнева.
Его разбивал уже паралич, моргает он теперь неровно: сперва быстро, как у птицы, падает левое веко, потом медленно взмаргивает правый глаз. Борода его грязного цвета постоянно дрожит, костлявый лысый череп с запавшими висками блестящ и желт, как у покойника. Он старчески неопрятен, нечист, и даже на морозе от него нехорошо пахнет. Но и до сих пор не потерял Круглов крутого своего нрава. До сих пор, униженный, робкий, одряхлевший, он вдруг широко раскрывает мутные склеротические глаза, вздергивает голову, немощное тело его сотрясается от мгновенного гнева — и трудно тогда выдержать его взгляд.
Поразительным бывает иногда человеческое постоянство! Есть человек в городе, которого Круглов ненавидит уже десятки лет, имени которого не может слышать без того, чтобы не почувствовать сотрясающе–бессильной ярости. Чего бы не отдал, не сделал Круглов ради того только, чтобы увидеть врага своего униженным, растоптанным, чтобы насладиться сознанием своего первенства, превосходства! Как часто мучает, казнит, жжет огнем его Круглов в бессонные свои ночи! И враг этот, как ни странно, — Тихон.
Ненавидит и презирает его Круглов так долго и сильно, что чувство это превратилось у него в своего рода страсть, в душевный запой: ни поговорить с Тихоном, ни поиздеваться над ним он уже не может. И вот зимой, когда вечера Круглова особенно длинны и тоскливы, раза три в месяц слышит Тихон короткий звон под палкой Круглова, а спустя минуту видит знакомую и тоже ненавистную ему фигуру. Круглов подходит и останавливается под фонарем.
— Ну? — тяжело спрашивает Тихон.
— У вну… у внука был, — говорит Круглов, задыхаясь, шаря дрожащей рукой по полушубку. — Шел домой, сердце схватило… Думал, помру. Во рте таково сладко стало…
Тихон молчит, насупясь, поглядывает сбоку на Круглова: он не любит больных, боится разжалобиться.
— Ноги затряслися, — продолжает Круглов, немного отдышавшись. — Ноги мои, ноженьки… Второй раз это уже! Скоро, должно, помру… Кому привет передавать, Тихон?
— Чего тебе возля базы надо? — грубо обрывает его Тихон.
— А ничего. Так постоять… Добро свое вспомнить. Моя ведь это творения, — нарочито скромно и простонародно говорит Круглов. — Мой лабаз‑то!
— Тво–ой? — Тихон насмешливо–сочувственно чмокает. — Ишь ты… Дела–а!
— Молчи, дура! — хрипит Круглов и яростно вонзает палку в снег.
И Тихон молчит.
— Помирать еще не думаешь? — немного успокоившись, спрашивает Круглов и оглядывает огромную фигуру Тихона. — Н–да… Лет на двадцать тебя еще хватит. А я вот боюсь, — таинственно говорит он и моргает. — Смерти‑то боюсь! Я вот с тобой стою, хотя ты и босяк. Меня вся Расея знала, а я с тобой вот стою. А почему?
— Знала, да забыла Расея‑то, наверно, потому, — усмехается Тихон.
— Дура! Вот и врешь… Я домой боюсь идить. Придешь, ляжешь, в голове муторно и грудь давит. Давит грудь‑то, как землей заваливает. Смерть, значит, дает себе знать! Тут, я в бога верую, лампаду засвечу, «Господи!» — думаю. Днем то, се, ничего днем‑то, а ночью… Лежу, слушаю: часы стучат, раз пробьют, еще… Птушки в клетке завозются — щеглы у меня, — оно и ничего.
— Живность, значит, любишь?
— Во–во! Люблю, чтобы возле меня живой был. Старуха жива была, так храпела… А сейчас один — дыху ничьего не слыхать, сердце одно свое слышу. Таково оно хрипло бьется. Ох, намучилось сердечушко мое, уж оно наму–училось! Не люблю своего сердца слушать. Думал тоже: кого завести? Кошку разве… Да не люблю кошек, не уважаю. Чернота в них, звериность, ну их! Собака у меня была, Дамка, приблудилась, черт! Здоровая сука, жрала много, так жрала — хоть баржами корми, все нипочем. Ну, убил я ее.
— Убил?
— Удавил! — Круглов чувствует скрытую ненависть в вопросе Тихона и смеется: «Вот оно, начинается!» — Гнал от себя, не идет, привыкла. А кормить чем? С вашей властью себе не прокормишь! Не в силах я такую псину кормить. Ну, зазвал в сарай. «Дамка!» — говорю. Пошли… Пошли, значит, взял я веревку, петлю ей на шею исделал, глянула она на меня, поняла, видно, визгнула, ну я ее…
— Не пожалел, значит, — говорит Тихон, тяжело глядя на неестественно веселого Круглова.
— Дура! — с удовольствием отвечает Круглов. — Подумай! Чего ее? Ты знай, ни одна псина своей смертью не сдыхает, то есть всегда что приключится: задавит, утопнет, сбесится, а не то в спутник засодют… Такой уж предел им от бога положон!
— А и зол же ты! — равнодушно замечает Тихон. — Телом ты таракан, а злобы — на доброго коня. Гнилая у тебя душа…
— Ага–а! — Круглов добивается наконец того, зачем пришел, и сразу сотрясается от слепой ненависти. — Ага, о душе вспомнил! А когда раздевал–разувал меня, о душе моей думал ты? А? Кривишься, стерва, босяцкая морда? Круглов жил и другим давал жить! Мало я вас, сволочей, кормил–поил? Богадельня, где теперь техникум, чья была? А церкву, какую вы разорили, кто построил? А? А груз ты чей таскал? А любовницы… Любовницы‑то мои, здешние же бабы… Они что же, добра от меня мало схапали? Бросал я их… Бросал, а не оставлял, дома им строил. А ведь жили же мы раньше, жи–или! Не вам, антихристам, не вам, беспортошным сукам, дуракам, чета! Я, бывало, работаю до седьмого поту — искры в глазах…
— От пьянства искры у тебя были, — мрачно–радостно вставляет Тихон.
— От пьянства! Знаешь, когда дурак умным бывает? Когда молчит. Молчал бы — от пьянства! Я пил — опять же весь город с меня богател. Сколько я тыщ‑то просадил, где они? Я вот ночами не сплю, так все думаю, за что же нас разорили, неужто, думаю, раньше жизнь хужей нынешней была? Начну вспоминать, зуд по телу идет, каждый божий день вспомнишь, слезами изойдешь!
— Ду–умаешь… — передразнивает его Тихон и мстительно смеется, хлопая рукавами тулупа себя по бокам. — Слезьми исходишь… Отлилися, значит, кошке мышкины слезки! А еще ничего не думаешь?
— Думаю и еще, — говорит Круглов и поднимает трясущуюся руку. — Скоро вам всем конец придет, ско–оро! Не долго вам осталось кровушку пить! Библия, она свое предсказание окажет, она ока–ажет! Ух, и загоритесь вы все, ух, и не сладко вам будет… Ты думаешь, атом‑то — это тебе так? Так, да? Нет! Сказано: и восстанет брат на брата, и отец на сына, и умножится горе, и разверзнутся небеса, загорится земля и небо… Ага–а! Сами себя жрать будете, как шакалы аравийские, настроили на свою голову, сами же и сгорите, проклятые! Вспомните тогда Круглова! Вспомнишь, иуда, кто тебя поил–кормил и кого ты предал псам смердящим! Ограбили Круглова — ладно! Мне место уготовано…
— В пекле тебе место уготовано! — рычит Тихон, тоже возбужденный, взбудораженный наконец Кругловым. — Капиталы свои жалеешь? А как ты наживал их, а? Папашу‑то своего мышьяком кто затравил? А племянника кто утопил? Молчишь, змея подколодная? Сколько ты душ‑то по миру пустил, сколько слез сиротских пролилось‑то? А из‑за кого я пил, из‑за кого бешеным дураком был? «Жи–или»! Чтоб ты на том свете так жил! Про Парижи помнишь, а про голода, про холеры не помнишь — твои‑то детишки не мерли! От сладкости я хрип гнул на тебя, надрывался, чирьи по теле шли? Жизнь‑то мою, молодость‑то мою кто загубил, не такие‑то, как ты, все душегубы, мать вашу, а? Я и не помню ничего — вся жизня как один день — это как же? Ты‑то стенаешь по ночам, дюже прошлое жалеешь, а я вон в сторожке сяду ночью, подумаю, вспомнить ничего не могу. Мало вас таких‑то расстреливали! Истязать вас надо за все, за всех голодных, за всех нас — под корень извести! Да ты… Слюнявый черт, ах ты… Убью я тебя! Не приходи ко мне — убью, доведешь ты меня, ты меня знаешь, ты меня помнишь, не трожь меня, сердца моего не береди… Я и так жалею, локти себе кусаю, что не достал тебя, не извел в семнадцатом годе… Слышь, купец, слышь — вон тебе крест святой, убью!
Тихон со страшным лицом хватает Круглова за воротник, ведет от фонаря. Воротник трещит, Круглов обмякает, молчит, послушно перебирает ногами, дрожит бородой.
— Погоди, весной плотину… кончат… зальет тебя, стерву проклятую! — задыхаясь, гудит, хрипит Тихон и толкает Круглова так, что тот падает.
Круглов с трудом поднимается, поворачивается к Тихону, в горле у него булькает, свистит.
— Не за… не зальет! — заикаясь от ярости, захлебываясь слезами, кричит он.
— Зальет! — уже гулко и бодро повторяет Тихон. — Кончены твои дни, сдохнешь скоро, купец, ваше степенство! Как здоровьице, ваше степенство? А? — вдруг вспоминает он. — А? Хо–хо–хо!
— Не зальет! — плачет Круглов. — Я тебе переживу! Моя кровь неумирущая!
Тихон смеется особенно радостно, особенно мстительно, а Круглов поднимает бороду, закидывает мокрое от слез лицо к черному небу.
— Господи! — отчаянно просит он и невнятно бормочет: — Бу–бу–бу–бу…
И уходит во тьму, истерзавший себе сердце, в диком отчаянии вспоминая, воображая былую свою силу, власть, былую гордость и могущество, ничего не видя от слез. Уходит, чтобы молиться, чтобы утверждать еще и еще раз себя в близком конце света, чтобы глубоко ненавидеть все новое, молодое, непонятное ему, чтобы снова задрожать и задохнуться, увидев где‑нибудь громадную фигуру Тихона. Уходит, чтобы, как алкоголик, как жаждущий, опять прийти недели через две к бывшему своему лабазу.