Клуб «Эсперо». Ангел пустыни. По обе стороны Днестра - Леонид Юзефович 8 стр.


Да, смахивало на донос, можно было, конечно, и под таким углом посмотреть, но тогда об этом как-то не думалось. Они с Линевым сочиняли свою ябеду вдохновенно, в братском единении, почти в любви, и даже на праздничном вечере, хотя повздорили из-за плаката с пальцем, успели пару раз обменяться заговорщицкими взглядами: дескать, будет им, голубчикам, на орехи! Зато после, в губчековском подвале, когда все мысли были о Казарозе, только о ней, это дурацкое перемигивание казалось отвратительным, оскорбляющим последние минуты ее жизни.

Великая и благая надежда подвигла доктора Заменгофа на создание эсперанто. Но что толку, если люди, с детства говорящие на одном языке, не в силах пока понять друг друга?

А на каком языке говорят с мертвыми?

Днем снова привели в ту же комнату на втором этаже.

— Ну вот, — сказал Караваев, — теперь можно и покалякать. Не вспомнили, при каких обстоятельствах познакомились с гражданкой Казарозой-Шершневой?

Семченко в нескольких словах рассказал, как было дело, и увидел: не верят.

— Если так просто, — усмехнулся Ванечка, — почему вчера не стали рассказывать? Или ночью придумали? А я сегодня с утра потолковал кое с кем в редакции и любопытная, знаете, выяснилась подробность. Оказывается, вы приглашали коллег в Стефановское училище послушать Казарозу еще до того, как встретились с ней в театре. Значит, были уверены, что она вам не откажет. Откуда такая уверенность? Может, раньше тоже встречались, не только в театре?

— Я уже сказал: в Питере, в восемнадцатом году.

— Слушай, Семченко, — предложил Караваев, — давай-ка по-хорошему. Чего комедь ломать? Ты в городе человек известный, отзывы о тебе самые положительные. И ребята есть, которые с тобой на глазовском направлении воевали. Веньку Леготкина из угрозыска знаешь? Он за тебя всем нам головы поотрывать грозится.

— Дерьмо он, ваш Леготкин, — сказал Семченко. — Всю прошлую зиму в агитотделе просидел. Герой! Листовки сочинял да бутылки из маузера кокал.

— Ну, это другой разговор. Короче, знают тебя за честного борца.

— Что ж вы меня держите тут вместе со всякими контриками?

— А ты не обижайся, — посоветовал Караваев. — Сейчас обижается знаешь кто? Враги. А мы с тобой права не имеем обижаться. Посадят меня завтра на твое место, нисколько не обижусь. Не веришь?

— Не верю, — сказал Семченко.

— Честное слово, не обижусь. Потому что момент, сам понимаешь, тяжелый. Какие могут быть обиды? Разберемся и отпустим, если ошибка вышла. А Пустыреву я лично доложу: ошибка, мол, и вы товарищу Семченко доверяйте по-прежнему, как доверяли.

— Переписка у вас в клубе как организована? — спросил Ванечка.

Семченко объяснил, что в централизованном порядке: письма обязательно отправляются с печатью клуба, которая хранится у секретаря, причем текст пишется в двух экземплярах, и копия навечно остается в клубном архиве. Этому порядку Семченко хотя и подчинялся, но не одобрял его — канцелярия у Багина, как в губернской управе.

— Смотри-ка, обзавелись! — удивился Караваев. — И чего вы пишете-то друг другу?

— На ихнем эсперанто что ни напиши, — вставил Ванечка, — все будто со значением выходит, всякая чепуха.

— Потому и пишем.

Семченко давно догадался, что на чужом языке, полупонятном, любая мысль весомее кажется, чем на своем, родном, ведь ее через труд понимаешь, через усилие, и относишься к ней серьезнее. Действительно, что ни напиши, все как откровение.

— На печати вашего клуба изображение пятиконечной звезды в круге и латинская надпись «эсперо»? — продолжал спрашивать Ванечка. — Правильно? Так вот, письмо с такой печатью было нами обнаружено при обыске на петроградской квартире Алферьева. Он же Токмаков, Струков, Инин.

— Письмо на эсперанто?

— Да уж не на церковнославянском… Мне его перевели.

— И о чем оно?

— О правилах написания на эсперанто русских и польских имен собственных. Но, возможно, это шифр… Вот, взгляните.

Семченко понял лишь отдельные слова, но почерк показался знакомым. Текст пестрел звездочками, которые, повторяясь внизу, под чертой, отсылали к сочинениям доктора Заменгофа и указывали номера страниц.

— Посмотрели? — Ванечка отнял письмо. — Как по-вашему, почему оно без подписи?

— Если письмо отправлено через клуб, отправитель может и не подписываться. Оно выражает общее мнение членов клуба. Достаточно печати.

— Кто из ваших активистов мог его написать?

— Не знаю.

— И это еще не все, — неумолимо продолжал Ванечка. — У того же Алферьева найдено было другое письмо, и тоже на эсперанто. Автор его пытался выяснить положение дел в центральных органах партии правых эсеров. Судя по вопросам, оно написано весной этого года. На нем ни подписи, ни печати. Но можно предположить, что отправитель живет в местах, находившихся под властью Колчака.

— Конверты сохранились?

— Если бы! Правда, я узнал, что одно из писем — неизвестно, какое именно, было передано Алферьеву из «Амикаро».

Что это такое? — поинтересовался Семченко.

— Петроградский клуб слепых эсперантистов. Года три назад он вел там кружок мелодекламации на эсперанто. Алферьев — бывший артист.

— Ага. — Семченко прикинул возможные варианты. — Нужно посмотреть, есть ли в нашем архиве копия первого письма. Ты его кому-то из наших показывал?

— Багину, — сказал Ванечка. — И он этот почерк сразу признал. Знаете, чей? Линева Игнатия Федоровича… Но вернемся к Алферьеву. Он был арестован в начале мая, но бежал по дороге.

— Что ж вы ушами-то хлопали? — спросил Семченко.

— В тот же день, — дернув бровью, продолжал Ванечка, — мы допросили Казарозу. Она заявила, будто порвала с ним еще зимой, и с тех пор они не виделись.

— Это правда? В самом деле порвала?

— Да, соседи подтвердили… А через полтора месяца после побега Алферьева она вдруг засобиралась в гастрольную поездку на Урал, хотя почти год перед тем нигде не выступала. Почему? Да и поездка-то никаких выгод ей не сулила. Оплата нищенская. В труппе всякая шушера, никому не известные артисты. А Казароза певица с именем. Но согласилась ехать на тех же условиях, что и остальные. Зачем, спрашивается? Ответ один: ей важен был маршрут поездки. О клубе «Эсперо» мы уже навели справки, а тут и вы появились. Да еще с адресом банка на Риджент-парк — того самого, которым интересовался Алферьев. Связь улавливаете?

— Уж как-нибудь… Значит, думаете, что Алферьева скрывают в городе местные эсеры. И кто-то из них член нашего клуба.

— Вот такие, брат, дела, — сказал Караваев. — Сам понимаешь.

— А того курсанта вы тоже сюда притягиваете? — спросил Семченко.

Караваев нахмурился:

— Ну, с ним, сопляком, и так все ясно. Надрался на радостях после выпуска, с пьяных глаз контра и померещилась. Судить его будем.

Семченко провел рукой по взмокшему лбу, жгутиком скаталось на коже волоконце тополиного пуха.

— А если не он убил? Ведь, поди, вверх стрелял, Для протеста всегда вверх стреляют.

— Кто ж тогда?

— Может, кто другой пальнул, когда паника началась?

— Вы скажете! — покрутил головой Ванечка. — Выстрела было три, так? Штукатурка на потолке в двух местах обвалилась, а у него в нагане трех патронов недостает, я сам проверял. Чего еще?

— Нет, Ваня, он дело говорит, — не согласился Караваев. — Я уж тоже думал. Что, если два выстрела враз? И всего не три, а четыре? Калибр у пули надо посмотреть.

— Какой пули?? — не понял Семченко.

— Какой! Той самой… Которая в ней.

— Хорошо. — Ванечка шагнул к Семченко, навис над ним. — Знаете, конечно, что идет война с панской Польшей? Какого содержания письмо отправлено вами в варшавский клуб «Зелена звязда»?

— Возьми копию у Багина и почитай. Он переведет.

— Хорошо, пускай вы ни в чем не виновны, допускаю. Но почему тогда не хотите рассказать о своих отношениях с Казарозой? Что между вами было? Что? — Ванечка уже почти кричал. — Отвечайте!

— Любовь, может? — участливо спросил Караваев. — Ты парень холостой, мы тоже люди…

Началась та же волынка, что и вчера, и через полчаса опять вызван был солдатик — вести Семченко в подвал, чтобы он там посидел, подумал и хорошенько все вспомнил.

Когда на первом этаже проходили мимо дежурки, Семченко остановился, приметив у стены бачок с водой. Он стоял на табурете, сверху кружка на цепочке. Рядом, прямо по штукатурке, написано краской: «Не пей сырой воды, товарищ! Холера!»

— Попить бы, — попросил Семченко.

— Да теплая она, — неуверенно сказал солдатик. — С души воротит.

Не обращая на него внимания, Семченко подошел к бачку, снял кружку и отвернул краник. Вода потекла вялой струйкой, дно не зазвенело даже под первыми каплями, потом и вовсе перестало течь — видать, краник изнутри чем-то забило. Семченко шатнул бачок, ощутив его двухведерную тяжесть из-под крышки выбились брызги и опять потекло.

Солдатик, совсем еще пацан, стоял возле, винтовка у ноги, ноющим голосом уговаривал пить побыстрее, пока начальство не видит. Налево — дежурка, а прямо по коридору, в двух шагах, дверь на улицу приоткрыта. Тонкая щелочка, свет колючий, лучиками.

Семченко отлил из кружки в горсть, плеснул на шею, провел мокрой ладонью по лбу, по щекам. Собственная судьба меньше всего тревожила — обойдется. Пустота была в душе и усталость, и о Казарозе он старался не думать, потому что хотя и говорил с ним доктор Заменгоф, как бы извиняясь, и Алферьев этот был эсперантист, но по-настоящему виноват в ее смерти только он сам. Зачем пригласил в Стефановское училище? И еще радовался, что так легко согласилась. Алферьева вспомнила, вот и согласилась. Значит, любила его. Порвала с ним, но любила. Наверное, он и придумал ей это имя… Да и курсанта, поднявшего пальбу, Семченко еще вчера узнал: тот самый, что совал козлу самокрутку. А кто перед ним, дураком, распинался, петроградской певицей соблазнял? Пускай даже не в нее стрелял, в потолок, все равно из-за этого она погибла, то есть опять же из-за него, Семченко. И теперь он тут будет сидеть, ждать невесть чего?

Нагнувшись, вылил остатки воды себе на голову. Спокойно поставил кружку на место, затем так же спокойно выдернул из рук у солдатика винтовку и зашвырнул вдоль по коридору. Тот, обалдев от ужаса, кинулся за ней, а Семченко, успев задвинуть засов на дверях дежурки, выскочил на крыльцо и побежал по пустынной и знойной послеполуденной улице.

Пробежав шагов двадцать, махнув через ограду в чей-то огород; и вовремя — сзади хлопнул выстрел, закричали. По дворам, среди флигелей, летних кухонек, нужников и дровяных сараев, распугивая кур, он выбрался на соседнюю улицу, снова нырнул в палисадник, постоял за поленницей. Кричали квартала за два, на Торговой.

Через пять минут стремительным броском, как под обстрелом, он пересек Театральную площадь и ворвался в фойе, где висела все та же афиша петроградской труппы. Номером вторым, вслед за Казарозой, значилась некая Ирина Милашевская — пастушеские напевы Тироля, песни из всемирно известного спектакля «Кровавый мак степей херсонских»; показалось почему-то, что говорить следует именно с ней, хотя были в афише и другие женские фамилии.

Сутулая большеротая блондинка лет двадцати семи, она склонилась над столом и ладонью старательно утюжила носовой платок. На ее тонком запястье по-мальчишечьи выпирала круглая косточка, пальцы длинные, с болезненно расширенными суставами.

— Значит, если я вас правильно поняла, вы корреспондент местной газеты…

— Я не потому к вам пришел… Вы хорошо знали Зинаиду Георгиевну?

— Если я вас правильно поняла, — все тем же ровным голосом повторяла Милашевская, — вы репортер и занимаетесь, видимо, скандальной хроникой. И если я вас правильно поняла, то немедленно подите вон.

В уборной у нее было неприбрано — поваленные ширмы, открытые чемоданы, разбросанная по стульям одежда.

— У нас в газете нет такого отдела, — сказал Семченко. — Это не буржуазная газета.

— Тогда что вам от меня нужно?

— Пожалуйста, расскажите мне о Казарозе. Все, что знаете. Мне все важно.

— Похороны завтра утром, — не глядя на него, ответила Милашевская, — потому что жара. Деньги на гроб и на могильщиков от имени какого-то клуба принес какой-то Линев…

— Нет, — перебил Семченко, — не про это.

— Про что же?

— Не о мертвой.

— Простите, вы с ней были знакомы?

— Да, встречались в Петрограде.

— А-а. — Милашевская кивнула понимающе.

— И это я пригласил Зинаиду Георгиевну выступить вчера в Стефановском училище.

— Можете не казниться, — сказала она. — Вы тут ни при чем.

— То есть?

— Судьба… Накануне я ей сама гадала. И два раза подряд выпал пиковый туз.

Семченко поднялся:

— Вижу, не будет у нас разговора…

— Сядьте, — велела Милашевская. — Я вам что-то скажу.

— Ну, что? — Он сел.

— Мои карты никогда не врут, вот что.

— Это все, о чем вы хотели мне сообщить?

— А разве не за этим вы ко мне пришли? И я с вас вину снимаю. Ни в чем вы не виноваты, потому что судьба.

— Чтобы так говорить, нужно было очень хорошо знать Зинаиду Георгиевну, всю ее жизнь. Я прав?

— Безусловно.

— Вы долго были знакомы?

— Шесть лет, — сказала Милашевская. — В Берлине познакомились, перед самой войной. Я брала там уроки в консерватории, а Зиночка готовила голос для пробы у профессора Штитцеля. Был в Берлине такой знаменитый профессор.

— А после?

— Началась война, немцы нас интернировали. Потом выпустили, и мы вместе уехали в Россию. Через Стокгольм, если вас интересуют подробности.

— В России вы продолжали видеться?

— Я жила в Москве и Зиночку встретила лишь в позапрошлом году. На Невском, совершенно случайно. Она шла с большой корзиной, а в корзине — младенец. Сын. Она его Чикой называла, но вообще-то настоящее имя Саша, Александр. Помню, она мне тогда ужасно обрадовалась. Поставила корзину на тротуар, простынку откинула. Гордая, прямо светится вся. А младенец чистенький, здоровый, лобастый такой. Я даже удивилась, что ему всего восемь месяцев. Потом уж сообразила, что просто он рядом с Зиночкой большим казался. Она ведь крошечная. Знаете, как про нее шутили? Подъезжает пустая пролетка, и оттуда выходит Казароза.

— Сын жив? — спросил Семченко.

— Если бы так! Первый раз он еще прошлой зимой заболел. Зашла как-то к Зиночке на Кирочную — занавески опущены, темно. Чика в кроватке лежит. Глазки завязаны, на губах пузырики пены. Ужасно, когда дети болеют. Хуже нет… Я тогда еле достала шприц для впрыскиваний, и все обошлось, но через год он умер от той же болезни.

— А с Алферьевым она к тому времени уже рассталась?

— Давайте не будем о нем говорить.

— Понимаете, — сказал Семченко, — у меня есть основания думать, что Зинаида Георгиевна погибла вовсе не случайно.

— Значит, и вы это предвидели? Тогда я вас тоже спрошу: вы любили ее? Ну не отвечайте, не надо… Я думаю, что случайных смертей попросту не бывает. Мы ведь как считаем? Какая-то болезнь, допустим, от нее смерть. А на самом деле все наоборот: не смерть от болезни, а болезнь от смерти.

— Как так? — не понял Семченко.

— Должен человек умереть, тогда и появляется болезнь. Только к детям это не относится.

— Но Зинаида Георгиевна была здорова… Или нет?

— Когда умер Чика, она долго болела. Что-то с горлом. Потом поправилась, но после болезни у нее изменился голос. Вы же слышали ее раньше… Голос у нее всегда был небольшой, но с какой-то волнующей мягкостью тембра. А теперь словно трещинка в нем появилась — махонькая, не всякий и заметит, и тем не менее она совсем перестала петь, перестала бывать в театрах и в тех домах, где собираются люди театра. А в нашем кругу это все, конец. И знаете, когда я узнала это вчера, то даже не очень удивилась… Господи, о чем я? Какое удивление? Ну, не могу выразить. Ужас, боль, все это было, да, но для всех ее смерть — чудовищная нелепость, а я знала Зиночку раньше и теперь чувствовала: что-то должно с ней случиться. Не в этот раз, так в следующий. Не здесь, так в Петрограде. Где угодно! Нехорошо это говорить, нельзя, но, честное слово, я будто ждала чего-то подобного. Ведь ее голос — не просто голос, как у вас или даже у меня. Голос — это ее душа. Вы понимаете, о чем я? И не в голосе трещина-то появилась… Я понятно говорю?

Назад Дальше