Черный треугольник. Станция назначения - Харьков - Кларов Юрий Михайлович 35 стр.


– Красиво написано, – одобрил Ермаш. – Почерк – загляденье.

– Все?

– Все. А тебе мало?

– Покуда достаточно.

Он подписал мандаты сотрудникам бригады, которые на неопределенное время должны были покинуть Москву, и напомнил:

– Вначале было слово…

– Будет и дело.

– Вот тогда и потолкуем. А сейчас что? Красиво написано. Хоть в рамочку да под стекло.

В отличие от Рычалова Ермаш обладал чувством юмора. Мне даже показалось, что с избытком…

II

К моему немалому удивлению, отыскать людей, имевших в свое время какое-то отношение к Московской федерации анархистских групп, оказалось не так уж сложно.

Несмотря на разоружение отрядов черной гвардии и события, связанные со взрывом в Московском комитете партии, Москва по-прежнему кишела анархистами всех мастей и направлений.

Здесь находились Всероссийская федерация анархистов, которая издавала свой еженедельный журнал, и Московский союз, куда помимо универсалистов вошли также анархо-индивидуалисты.

Пропагандировал на московских фабриках и заводах анархо-кооператор Атабекян. Выступали с лекциями неутомимые фантазеры братья Гордины.

И Липовецкий, не задумываясь, перечислил десятка два людей, которые могли бы мне пригодиться в моей «полицейской», как он выразился, работе.

Среди названных им оказалась и фамилия патриарха русских бомбометателей Христофора Николаевича Муратова.

Отец, как именовали Муратова его сподвижники, вполне заслуживал участи Ритуса. Но за него было его богатое революционное прошлое. Поэтому Муратова в конце концов полностью освободили от наказания.

– Что он теперь делает? – спросил я у Липовецкого.

– Обижается, – коротко ответил Зигмунд.

Этот ответ не только исчерпывающе характеризовал отношение Отца к происходящему, но и всю его послереволюционную деятельность.

Как и многие анархисты-эмигранты, начисто оторвавшиеся от русской действительности, Отец считал, что русский народ, народ-бунтарь, поднявший в 1917 году, в полном соответствии с учением Михаила Бакунина, кровавое знамя всемирного восстания, нуждается лишь в одном – в вождях. А такими вождями, естественно, были старые, закаленные в борьбе бойцы-анархисты. По глубокому убеждению Муратова, народ с нетерпением ждал их возвращения на родину, чтобы под их руководством сбросить с себя путы государственности, которые навязывали массам всякие там монархисты, кадеты, большевики или эсеры.

И, чувствуя свою ответственность перед народом, который изнывает в ожидании, Муратов, преодолев тысячи трудностей, возвращается в Россию.

Но, увы, никто не украсил цветами и флагами железнодорожную платформу, на которую ступила нога Муратова. Не было ни речей, ни митингов.

Как тут не обидеться на Россию и русский народ?

Другой бы на его месте плюнул на все и вернулся в солнечную Испанию. А Отец не вернулся. Он, как всегда, решил проявить великодушие и простить эту несчастную, погрязшую в невежестве Россию. В конце концов, несмотря на свой революционный инстинкт, массы слепы. Надо им открыть глаза.

И Муратов с жаром берется за эту трудную, но необходимую работу. Он выступает на митингах, посещает фабрики и заводы, выезжает в Кронштадт – все напрасно. Массы не желают прозревать. И вообще такое впечатление, что их совершенно не тяготят путы большевистской государственности.

Для чего, спрашивается, он лучшую часть своей жизни провел в тюрьмах Австро-Венгрии, Испании и Франции?

Затем новая, еще более жгучая обида. Ее нанесли Муратову единомышленники.

Неожиданно пошел на сотрудничество с большевиками член ВЦИК Александр Ге, на которого Отец возлагал столько надежд. За ним – один из организаторов Октябрьского восстания, член Военно-революционного комитета при Петроградском Совете Шатов. Протянули руку большевикам участники штурма Зимнего дворца Анатолий Железняков и Мокроусов…

На кого же положиться?

Ответ пришел с Украины, где по бескрайним степям, опережая тачанки, катилась слава батьки Махно.

Ведь как писал Бакунин? «Кто не понимает разбоя, тот ничего не поймет в русской народной истории. Кто не сочувствует ему, тот не может сочувствовать русской народной жизни… Разбойник в России настоящий и единственный революционер – революционер без фраз, без книжной риторики, революционер непримиримый, неутомимый и неукротимый на деле, революционер народнообщественный, а не политический и не сословный…»

Муратов все более убеждался, что «длинноволосый мальчуган» именно тот человек, который сможет вывести русскую революцию из тупика, куда ее загнали большевики, и повернуть на правильный путь, предначертанный Бакуниным.

Старания Отца привлечь к махновщине крупных деятелей русской анархии особого успеха не имели. С Махно установила контакт только украинская группа «Набат». Зато Муратова очень обнадежило восстание, поднятое против Советской власти командиром частей, взявших Одессу, «атаманом партизан Херсонщины и Таврии» Григорьевым.

Никакого отношения к анархистам Григорьев не имел, и его расхождения с Советской властью носили не столько теоретический, сколько практический характер. Когда полки Григорьева вошли в Одессу, в городе начались такие грабежи, что все повидавшие одесситы и те удивились. Одесский ревком принял соответствующие меры, и Григорьев оскорбился: а из-за чего, собственно, проливалась кровь? По его мнению, запрещение грабежей было открытой контрреволюцией, прямым вызовом вождю трудящихся масс, «атаману партизан Херсонщины и Таврии». И вскоре Махно получил от Григорьева дружескую задушевную телеграмму: «Батько, чего ты смотришь на коммунистов? Бей их!…»

Конечно, атаман Григорьев никак не вписывался в образ великодушного русского разбойника, созданный пылким воображением Муратова. Но присоединение его войск к отрядам батьки могло сделать махновщину внушительной силой, а это, с точки зрения Отца, было главным.

Муратов с нетерпением ждал сообщения о союзе Махно с Григорьевым, который должен был увенчаться провозглашением царства анархии на всей территории Украины. А там – чем черт не шутит? – может, придет день, когда махновские тачанки со свистом и гиканьем промчатся по улицам Петрограда и Москвы… Все может быть!

В Москву просачивались скупые сведения о встрече Махно с Григорьевым, о переговорах между ними и, наконец, о состоявшемся соглашении, по которому Григорьев становился командующим объединенными силами, а Махно – председателем Реввоенсовета. Зигмунд утверждал, что в этот день Муратов впервые в своей жизни выпил рюмку водки.

И напрасно, потому что на следующий день все газеты опубликовали полученную с юга телеграмму.

«Всем. Всем. Всем, – значилось в ней. – Копия – Москва, Кремль. Нами убит известный атаман Григорьев». Подписи: Махно, начальник оперативной части Чучко.

На кого же положиться? Теперь на этот вопрос не смог бы, пожалуй, ответить и сам Бакунин.

И Христофор Николаевич снова обиделся. Обиделся окончательно и бесповоротно.

Он был обижен на неблагодарную Россию, на историю, на диктатуру пролетариата, на крестьян, которые приняли эту диктатуру, на батьку Махно, убившего по своей глупости и политической безграмотности атамана Григорьева, на идиота Григорьева, который из-за той же политической безграмотности позволил убить себя батьке Махно, на большевиков, на недальновидных и беспринципных коллег по партии, на свою квартирную хозяйку, которая, считая, видимо, что он печатает деньги, ежемесячно требовала с него плату за квартиру, не учитывая его финансовых затруднений, – на всех.

Единственный человек, на которого патриарх русских бомбометателей, кажется, не обижался, был он сам. Но что значит один человек в этом многомиллионном мире, где люди руководствуются всем чем угодно, кроме разума и святых идей всемирной анархии?

Я не был уверен, захочет ли Муратов со мной встретиться. Как-никак, а мое имя было связано для него с одной из первых обид, которые его ожидали в России. Ведь ценности «Алмазного фонда» и патриаршей ризницы предназначались им для формирования отрядов черной гвардии. Правда, теперь все это было вчерашним днем, забавным эпизодом, пригодным лишь для будущих мемуаров. А то, что этот курьез завершился убийством Прилетаева и расстрелом Ритуса, особого значения, разумеется, не имело: Отец всегда философски относился к чужой смерти.

И все же неудача с драгоценностями, вывезенными из Краскова, могла царапнуть его самолюбие, а таких царапин Муратов не прощал.

Но мое предложение о встрече, сделанное ему по телефону, никаких возражений не вызвало.

– А почему бы и нет? – сказал он. – Заезжайте, мой дорогой. Старым друзьям всегда есть о чем поговорить.

В его приторном, как патока, голосе ощущалась кислинка. Но заниматься дегустацией мне было ни к чему.

– Когда можно к вам приехать?

– Завтра в середине дня вас устраивает?

– Я бы предпочел сегодня.

– Как всегда, торопитесь? Ну что ж, можно и сегодня. Я не у дел. Когда прикажете ждать?

– Через час, – сказал я и, положив на рычаг трубку, дал отбой.

Муратов снимал квартиру на окраине Москвы в ветхом деревянном доме, первый этаж которого некогда занимал магазин бакалейных и колониальных товаров.

На шаткой лестнице, ведущей на второй этаж, к затхлому запаху гнилой древесины примешивался густой аромат корицы и других экзотических пряностей.

Открыла мне пожилая простоволосая женщина, видимо, хозяйка.

– К Муратову, что ли?

Я кивнул.

– Ноги вытрите.

Рекомендация была нелишней: двор, в глубине которого стоял дом, был запружен грязью.

Из глубины большой полутемной передней появилась другая женщина, сухощавая, светловолосая. Казалось, она только что сошла с полотна художника-кубиста: вычерченные о помощью линейки идеально прямые линии узкого лица, тупые углы бровей, треугольник маленького подбородка – ни одной округлой линии. Портрет неизвестной был выполнен в серебристо-серых тонах.

– Драуле, – сказало произведение кубиста и протянуло мне угловатую костлявую руку.

Об этой американской анархистке, приехавшей в Россию для изучения тактики русских анархистов в условиях гражданской войны, я слышал от Зигмунда, которому она успела порядком надоесть.

При всех своих сомнительных достоинствах Драуле отличалась двумя несомненными недостатками: приличным знанием русского языка и неисчерпаемой любознательностью.

Устав от бесконечного потока вопросов, Зигмунд мечтал сплавить американку куда угодно, даже к батьке Махно. «Если «длинноволосый мальчуган» в конце концов ее пристрелит, то меня не будет среди тех, кто бросит в него камень», – доверительно сказал он мне.

– Прошу вас, – гостеприимно сказала Драуле.

Похоже, она была здесь своим человеком. Меня это не обрадовало. Я бы предпочел побеседовать с Муратовым с глазу на глаз. Но выхода у меня не было.

Я ожидал застать Отца за разработкой конструкции новой бомбы, предназначенной стать надежным залогом грядущего счастья человечества и отправной точкой для всемирной гармонии. Но ошибся. Муратов сидел на цветастой козетке и мирно пил морковный чай с сахарином. Заходящее солнце высвечивало его серебряные волосы. Этот милый хрупкий старичок, от которого веяло покоем и патриархальностью, не имел ничего общего с известным террористом.

Динамит? Международные заговоры? Выстрелы? Покушения? Ну что за фантазии!

Такие старцы копаются не спеша в саду, рассказывают сказки внукам, поучают сыновей («В наше время, мой милый…») и читают на ночь сентиментальные романы из жизни добропорядочных буржуа.

Муратов сделал вид, что хочет подняться мне навстречу, а я сделал вид, что не хочу обременять его излишними движениями – старость следует уважать.

– Садитесь, – он показал на место рядом с собой и с предупредительностью опытного гида объяснил Драуле: – Это Косачевский, Эмма. Леонид Борисович. Сын священнослужителя и большевик. Один из тех, кто разоружал наши дружины. – Он помолчал, словно что-то припоминал, и добавил: – Мой друг.

– Косачевский? – переспросила Драуле и что-то записала в своем пухлом блокноте. Произведение кубиста одолевала жажда познания…

Да, больше всего Зигмунду мешала интеллигентность. Будь я на его месте, и Эмма Драуле, и ее блокноты были бы уже за тысячи верст от Москвы.

– Вы все записываете? – доброжелательно поинтересовался я.

Ее улыбка с тщательностью гимназиста первого класса воспроизвела трапецию:

– По возможности.

– Вон как?

Еще одна трапеция. Пошире:

– Русская революция – кладовая опыта.

Кажется, американка считала, что пользоваться чужими кладовыми можно и без разрешения хозяев…

Муратов наслаждался. Теперь я понял, почему он так охотно откликнулся на мое предложение: старичок просто соскучился. Ему хотелось развлечься.

Лишать Отца одного из немногих удовольствий, которые еще могла дать ему жизнь, было бы, конечно, жестоко. Но он уже достиг того почтенного возраста, когда во всем должна соблюдаться мера. Поэтому, выпив предложенную мне чашку чаю и поговорив минут пятнадцать на общие темы, я вспомнил, что Драуле ждет Липовецкий.

– Товарищ Липовецкий? – Она поспешно захлопнула блокнот.

– Да, Зигмунд Брониславович. Совсем забыл. Я ведь, признаться, давно не был в дамском обществе, особенно таком приятном.

– У него ко мне дело?

– Видимо. Во всяком случае, он вас разыскивал. Вы, кажется, о чем-то его просили.

Муратов подозрительно посмотрел на меня, потом на американку. Та встала.

– Вы нас покидаете?

– К сожалению.

Мы обменялись рукопожатиями.

– Надеюсь, вы меня извините? – почти кокетливо сказала она.

– Безусловно.

Спина у нее, как я убедился, была тоже прямоугольной. В этом был определенный шарм.

Муратов допил чай. Поставил чашку на стол. Искоса поглядел на меня:

– Насчет Липовецкого соврали небось?

– Скажем так: использовал тактический маневр.

– Тактический?

– Именно. Думаю, ей это пригодится. Ведь она приехала сюда изучать тактику…

Отец чмокнул губами:

– А вы веселый человек, Косачевский. Истинно русский. Россия, она страна веселая. Со времен Ивана Грозного веселится. Ее кнутами – хихикает. На дыбу – хохочет. Теперь вот ваши чрезвычайки ее к стенке поставили. А ей хоть бы что, и у стенки пляшет… Вприсядочку. Разлюли-люли малина, – ввернул он «истинно русское выражение», которое на досуге извлек из словаря где-нибудь в Вене или Мадриде. – Ну-с, чем обязан?…

Его уши налились кровью, а небесно-голубые глаза стали прозрачными от бешенства. Какие уж там внуки, садик да сентиментальные романы? Динамитику бы нам пуд-другой…

– Рад, Христофор Николаевич, – сказал я.

– Чему? Тому, что страна веселая, или тому, что к стенке ее поставить ухитрились?

– Нет.

– А чему же?

– Тому, что вы еще не растеряли былого пыла. Вашей молодости радуюсь, Христофор Николаевич. Радуюсь и немного завидую. Но стоит ли так волноваться? Пусть себе веселится. Разве переделаешь характер? Да и не такое уж плохое качество жизнерадостность.

– Э-хе-хе!

Он вздохнул, подложил себе под спину подушечку и вновь прекратился в милого старичка, думающего о своей душе и вечности.

– Чем же обязан, мой дорогой?

Приступить к цели своего визита я поостерегся. Пусть Муратов сначала остынет. «Алмазный фонд» лучше оставить на десерт. А вместо закуски можно предложить беседу о Махно. Почему не рассказать о встрече с ним? Только сделать это следует деликатно – без иронии, но и без настораживающего восхищения. Дескать, чужак, конечно, разбойник, однако какая широта натуры, размах, сила воли!

Я полагал, что обида Отца на любимца не была чрезмерной. Излишне веселая Россия, верно, доверия не оправдала: взяла и кинулась очертя голову в объятия к большевикам, которые только о том и мечтают, как бы поскорей поставить ее к стенке. Массы, те тоже, прямо скажем, по-свински с Отцом поступили, в самую душу харкнули. Что же касается Махно… Ну что с Нестора Ивановича возьмешь? Человек есть человек… Ну ошибся малость. Ну, убил вгорячах не того, кого нужно. С кем не бывает? Опять же отсутствие культуры, поверхностное знакомство с идеями анархизма, дурное влияние большевиков… В конце концов, сам Отец тоже не без греха. Разве всегда его бомбы взрывались только там, где положено? Нет, конечно, всякое случалось. Без ошибок не обойтись. Всем известно: лес рубят – щепки летят. И какие щепки! Порой из-за них и леса не разглядишь…

Назад Дальше