В революцию сбежал лейтенант с «Петропавловска» и прятался в Петербурге у тетки.
Залило глаза Гулявину черной матросской злобой.
Кошкой пошел, неслышно ступая, за лейтенантом.
Траубенберг дошел до подъезда, оглянулся и мышкою в дверь, а кошка-Гулявин — за ним.
На второй площадке догнал лейтенанта.
— Что, господин лейтенант?.. Не послушали добром?.. Теперь прикончу я тараканьи штуки-то ваши!
Траубенберг открыл рот, как вытащенный на сушу судак, и не мог ничего сказать. Минуту смотрели одни в другие глаза: мутные — лейтенантовы, яростные — матросские. Потом шевельнул лейтенант губой, ощерились усы, и показалось Василию — бросится сейчас щекотать.
Отшатнулся с криком, схватился за пояс, и глубоко вошел под ребро лейтенанту финский матросский нож.
Захлюпав горлом, сел Траубенберг на ступеньку, а Василий, стуча зубами, — по лестнице и бегом домой.
Раздеваясь, увидал, что кровью густо залипла ладонь.
Аннушка испугалась, затряслась, и ей рассказал Василий, дрожа, как убил лейтенанта.
Аннушка плакала.
— Жалко, Васенька! Все же человек!
Сам чуял Василий, что неладно вышло, но махнул рукой и сказал гневно:
— Нечего жалеть!.. Тараканье проклятое!.. От них вся пакость на свете. К тому же с корабля бежал, и все одно как изменник народу.
Повернулся к стене, долго не мог заснуть, выпил воды, наконец захрапел, и во сне уже не приходил Траубенберг мучить тараканьим кошмаром.
Глава третья. Коллизия принципов
В июне знал уже Василий много слов политических и объяснить мог досконально, почему Керенский и прочие — сволочи и зачем трудящемуся человеку не нужно мира с Дарданеллами и контрибуциями.
Внимательно учился революции, и открывалась она перед ним во всю свою необъятную ширь, как дикая степь в майских зорях.
А в Совете записался Василий во фракцию большевиков.
Самые правильные люди, без путаницы.
Земля крестьянам, фабрики рабочим, буржуев в ящик, народы — братья, немедленный мир и никакой Софьи с крестом.
Самое главное, что люди не с кондачка работают, а на твердой ноге.
Только вот говорить с народом никак не мог научиться Гулявин так, чтоб до костей прошибало.
И очень завидовал товарищу Ленину.
В белозальном дворце балерины Кшесинской не раз слыхал, как говорил лысоватый, в коротком пиджаке, простецкий, — как будто отец родной с детишками, — человек с буравящими душу глазами, поблескивавшими поволжскою хитрецой.
Кряжистый, крепкий, бросал не слова, — куски чугуна, в людское море, мерно выбрасывая вперед короткую крепкую руку.
И всегда, слушая, чуял Гулявин, как по самому черепу лупят комья чугунных слов, и зажигался от них темною яростью, жаждой боя, и отдавался дыханию пламенеющего вихря. Уходя же, думал: «Вот бы так говорить! За такими словами весь мир на стенку полезет».
Дома разладилось у Гулявина.
Инженер Плахотин, Аннушкин барин, узнал, что Василий в большевики записался, и озлился. Зашел в кухню, но уже руки не подал, под визитку спрятал и, качаясь на пухленьких ножках, сказал:
— Прошу вас, товарищ, мою квартиру покинуть, потому что я в вас обманулся. Думал, вы народный герой, а вы просто несознательный элемент, и к тому же немецкий шпион. А у меня в квартире жена министра бывает, и сам я кадетской партии, так как бы не вышло коллизии принципов.
Удивить думал принципами. А Василий в ответ:
— Насчет принципов — мы это дело оставим, а вот ты мне скажи… почему я немецкий шпион? Чей я шпион? Ты мне платил, сукин сын?
Инженер отскочил на полкухни и в Василия пальцем:
— Вон отсюда, хам неумытый!
Затрясся Гулявин, от злобы почернел, шагнул и кулаком смоленым по румяной инженерской щеке.
— Растудыт твою! Ты мне платил? Получай задаток обратно!
Плахотин платочком скулу прижал и в комнату бегом, а Василий напялил бескозырку на лоб, взял сундучок под мышку и в Совет к коменданту.
— Приюти, товарищ, где можно, потому столкновение вышло между народом и интеллигенцией, и вот я без каюты.
Отвел комендант маленькую комнату под лестницей, с красным атласным диваном, и зажил Василий самостоятельно.
Жизнь кружит. Днем по митингам, по командам, дела разбирать, агитацию разводить.
Один день за Советы, другой против проливов, за братанье, против министров-капиталистов, потом еще всякие комиссии, а скоро начали по заводам обучать рабочих орудовать винтовкой в Красной гвардии.
За день намается Гулявин — и к себе на атласный диван.
Диван короткий, и пружины, как штыки, торчат, всю ночь вертеться приходится.
Если подумать — буржую на пуховой постели рядом с пухлой булкой-женой лучше, конечно, чем Гулявину на коротком диване, вдобавок без Аннушки, да как вспомнишь, что у буржуя совесть нечиста, по спине мурашки и в сердце дрожание, то, пожалуй, на диване и лучше.
К июлю скверно стало работать.
Совсем кадеты осатанели, того и гляди посадят в кутузку, потому что вышел приказ от правительства за керенской подписью, что Ленин под пломбой приехал в мясном вагоне и Россию продал за двадцать миллионов керенками и все большевики свободе изменники.
На митингах разные гады из углов шипят и криком норовят речи сорвать, а на Знаменской позавчера так палкой по черепу Гулявина двинули, что в глазах потемнело.
Обидно Василию.
Идет по Невскому вечером с митинга, а кругом разодетые, в шляпках и котелках, а из-под котелков в три складки жирно свисают затылки.
Дать бы по затылку, чтоб голова на живот завернулась.
Плюнет с горя Гулявин и идет через мост к академии, где в ледяную черную невскую воду смотрят древние сфинксы истомой длинно прорезанных глаз, навеки напоенные африканским томительным зноем.
Сядет на ступеньку. Под ногами мерно шуршит вода, и свивается в космы над рекою легкий туман.
Смотрит Гулявин, и вот уплывают в облака шпицы, дома, мосты, барки на реке, и нет уже города.
И не было его никогда.
Мгновенное безумие бредовой мечты бронзового строителя — и волей бреда на топях черных болот, на торфяной зыби, приюте болотных чертей, сами собой встали граниты, обрубились кубами, громоздясь в громады стройных домов по линиям ровных проспектов, по каналам, Мойкам, Фонтанкам. Дворцы и казармы, казармы и дворцы. По ранжиру, под медный окрик сержанта Питера, в ряды, в шеренги, в роты, по кровавой дыбящей воле, построились, задышали желтым отравленным дымом, населились людскими прозрачными призраками, зажглись призраками несущих огней. По Неве, по каналам призраки мчат на призрачных шхунах, на призраках волн. Из-за зубчатых призрачных стен на город щерятся призраки пушек. И тень часового с тенью ружья на плече одиноко в ночи проходит по бастионам, и слышит Россия окрик команды: «Слу-уша-а-ай!» И в мрачных тенях мрачных дворцов меняются тени сказочных царей. Черная жизнь черных призраков. Насилие, кровь, удушье, шпицрутены, казни, ссылки, отрава… И призрачной белой ночью на Сенатскую площадь приходит курносый призрак, с пробитым виском и туго стянутой шарфом шеей, и, высунув синий язык, дразнит медный призрак Строителя, а вокруг ведут хоровод пять теней в александровских тесных мундирах, также высунув языки в смертной гримасе.
Нет Петербурга! Нет, и не было!
Был бред, золотая мечта новорожденной империи о Европе, о двери, широко открытой в ослепительный мир, зовущий императорскими маршами и громом побед.
Но вокруг гранитной мечты, построенной в роты, вырастал понемногу грозной реальностью из бетона, железа и стали, в душной копоти, в адских огнях, в металлическом громе и рокоте, строй кирпичных грохочущих зданий, где согнанные рабы молча ковали силу и мощь империи призраков. И в визге станков, свисте приводных ремней, лязге молотов, радуге молний бессемеровских груш, под гигантскими лапами кранов, в зареве, взмывавшем до звезд, рабы плавили в горнах металл и копили шлаком в сердцах оседавшие ненависть и гнев. И из города-призрака приходили в город реальности неизвестные люди с книжками и словами, полными отравы гнева. Тогда зажигались глаза у горнов мечтой и восторгом. А наутро на стенах белели листки со словами, пылавшими кровью. Взывали гудки, и рабы, толпами в тысячи тысяч, шли к сердцу города-призрака; смертной вестью лился гул бунта, и струями свинца заливались толпы до нового бунта, пока ветром осенним, тугим и упругим октябрьским штормом не был развеян призрачный мир удушья и впервые в истории в одно слились оба города.
Нет Петербурга.
Есть город октябрьского ветра…
Долго сидит Гулявин, и в матросских упрямых глазах бегают желтые огоньки, и мысли буравит все то же: «Землю всю перестроить надо. По-настоящему. По-правильному, чтобы навсегда без войн, без царей, без буржуев обойтись! Ленин башковит! Как это у него выходит? Ничего не потеряем, кроме цепей, а получим всю землю».
И от этой мысли захватило дыхание.
Видел перед собою всю землю, большую, круглую, плодоносную, залитую солнцем, мир бесконечный, богатый, широкий, и мир этот для него, Гулявина, и прочих Гулявиных, и когда бросал взгляд на свои смоленые руки, казалось, что на них звенят ослабевшие цепи.
Нажать разок — и лопнут, и нет их.
Вставал лениво и шел в Совет на атласный диван.
По дороге окликали гулящие барышни:
— Кавалер! Дай папироску!
— Матросик, пойдем со мной!
Но хмуро теперь смотрел на них Гулявин и мрачно ругался в ответ. Не до баб было.
Глава четвертая. Ветровой июль
Июль был душным, тяжелым и ветреным.
Хлестало ветровыми плетьми по граниту, носило на мостовых едкую, горькую пыль, забивало глаза, стискивало горло.
Рождали ветры смятение и глухую бурлящую ярость.
Гарнизон Петербурга — солдаты, матросы, рабочие — почувствовал впервые свою силу перед лицом актеров, неврастеников и адвокатов.
Уже не программа требовала — бушевала блестками молний стихия, и в раскаленном воздухе дышали ветры и грозы.
И с утра поползли по улицам, ощетинясь штыками, волоча тупорылые пулеметы, полки, отряды, толпы, шеренги.
Понеслись, рыча, по проспектам грузовики, а над грузовиками — шуршащие страстью и местью шелка:
ДОЛОЙ МИНИСТРОВ-КАПИТАЛИСТОВ!
ДА ЗДРАВСТВУЕТ НЕМЕДЛЕННЫЙ МИР!
А по тротуарам толпилось разодетое море, и на лицах, сквозь зеленую бледность и злобу, ползали презрительные усмешки.
— Хамье на престол всходит!
— Взлупят!
— Давно не пороли! Спины зажили, вот и дурачатся!
Дурачатся?
А если у Гулявина и тысяч Гулявиных не сердце — уголь жаркий в груди и жжет и палит гневом и вековою наросшею ненавистью?
Но в душном лете расплавился, рассосался призрак восстания.
И как хрупкий снег петербургской зимы некогда впитал без остатка безумную кровь декабристов и январскую рабочую кровь, так в июле мягкий асфальт и раскаленные торцы выпили большевистскую.
Среди дня на Литейном, на Гороховой зарокотала стрельба неизвестно откуда.
Пулеметы посыпали улицы свистящим свинцом, и на мостовой забились тела в предсмертных конвульсиях.
С панелей, по домам, в подворотни, теряя палки и шляпы, метнулось разодетое стадо с воплями, с воем, давя друг друга.
А на смену ему из-за всех углов юнкера, офицеры, ударники.
Эти твердо знали, что делать, и работали по плану, гладко.
На перекрестках задерживали автомобили и демонстрантов, отнимали знамена, винтовки и пулеметы, уводили в подворотни и тяжело били окованными концами прикладов.
И видел Василий, носясь на грузовике, что со всем гневом, со всей яростью ничего не сделать, потому что не видать командира.
А какой же бой без командира, без штаба, когда никто не знает, что делать, куда идти?
Главное дело — организация.
Вспомнил, как Ленин во дворце говорил:
— Товарищи! Наша сила в организованности!
Где же организованность?
Чуть вынесся грузовик на Литейный — прямо напротив казаки-конные цепью, винтовками щелкают.
— Стой… Стой, ироды!
Шофер прет напролом.
Треснули винтовки, свалился шофер, и грузовик — с размаху в витрину булочной, разбрызгав стекла.
А с грузовика, обозлясь, матросы из наганов и браунингов по казакам и:
Но казаки уже рядом, и лезут в машину лошадиные пенные морды.
— Слазь… песьи фляки!
— Большевицкие морды!
— Шпиёны!
Окружили и тащат с грузовика за что ни попало.
Изловчился Василий, прыгнул на тротуар и побежал, пригибаясь, к переулочку.
А сзади донская кобыла по торцам:
Оглянулся на бегу: скачет черный сухонький офицерик и шашку заносит.
На ходу поднял Василий наган и —
Промазал… Над головой жарким дыханием метнулась злая кобылья морда. Свистнула шашка, в затылок резнула несносная боль, а торцы мостовой стали сразу огромными, близкими и с силой влипли в лицо.
Очнулся Гулявин в чужой квартире. Подобрали какие-то курсистки, пожалели.
И средь буржуев добрые люди бывают.
Лежал в столовой на оттоманке, а хозяйский сын, студент-медик, забинтовывал голову.
Увидел, что Василий открыл глаза, и сказал, присвистнув:
— Фуражка спасла. Не будь фуражки — пропасть бы башке! — И добавил нравоучительно: — Нехорошо бунтовать! Верите всяким немецким наемникам.
Помрачнел Гулявин. Встал, шатаясь, с оттоманки, поднял с пола надвое распластанную, залитую кровью бескозырку.
— Что помогли — на том спасибо. А насчет бунта, так это еще не все. Дальше чище будет! Только не моя уже башка пропадет. Прощайте!
И вышел.
Но, придя в Совет, почувствовал себя плохо от потери крови, и пришлось поехать в лазарет.
Неделю провалялся в лазарете, пока совсем затянулся длинный розовый шрам от шашки через весь затылок.
А когда оправился, назначил его комитет инструктором по обучению Красной гвардии на металлический завод.
Стал Василий с интересом приглядываться к заводу. Заводских мало знал, больше понаслышке.
Вырос в вологодской глухой деревне, на рыбачьем деле, по деревням шла молва, что фабричные — лодыри, охальники и пьяницы.
Из деревни на фабрику шли одни горькие сивушники либо чистые голодранцы.
А на заводе увидел людей копченых, суровых, медленно, но крепко думавших и знавших обо всем куда больше, чем он сам, Гулявин.
И пришлись заводские ему по сердцу так, что скоро со своего дивана из Совета переехал Василий совсем на квартиру к старику фрезеровщику.
И делу своему новому весь отдался.
В пот вгонял красногвардейцев, до поздней ночи мучил перебежками, прицеливанием, примерными атаками, рассыпанием в цепь, стрельбой.
И когда делали смотр в сентябре красногвардейским отрядам, получил гулявинский отряд похвалу от комитета как образцовый.
Шли дни, взъерошенные, бурные, быстрые.
Надвигалась осень.
Летели с залива серые низкие тучи, поднималась вода в Неве, нагоняли ее свистящие низовые ветры, и стоял против Николаевского моста низкий, серый, даже в неподвижности стремительный, как ветер, и угрожающий крейсер «Аврора».
И ветер дышал сыростью и кровью.
В самом начале октября арестовали Василия юнкера и отвели в Петропавловку.
На допросе капитан с красно-черной ленточкой на рукаве хотел было на дерзкий ответ Гулявина ударить его по лицу, но посмотрел в карие с дерзиной глаза, покраснел и опустил руку.
А через три дня выпустили по требованию комитета, и опять отправился Василий на завод.
С осенними ветрами росла и ширилась буря в человеческих сердцах, и на учениях красногвардейцы кололи штыками соломенные мешки с такой суровой злобой, как будто были мешки живыми и олицетворяли собой все, что ненавидели прокопченные у станков люди.
И пришло это в бурную ночь, когда в лужах на огромной площади длинными иглами дробились золотые зубы дворцовых окон и ревела невская вода, бросаясь на граниты набережной.