Бремя - Наталия Волкова 4 стр.


Нет, не умерла она, но распылилась, как пыльца по полю. Зазвенела вода в колодце, что в дедовом саду: «Ваня, держи ведро ровнее, смотри, течет через край, набирай полнее... еще полнее...» — слышу я и встаю на колени и черпаю ладошками поющую, чистейшую влагу и подношу к иссохшим губам: «Пей, Несса, пей, ведь так пить хочется!»...

* * *

И все же в доме Деда мучительное присутствие во мне Ванессы осветлялось новой надеждой. Я выздоравливала. Муж, теперь уже бывший, как могучий корабль, медленно отчаливал от берегов памяти, уменьшался в туманной отдаленности времени, становясь все менее различимым, иногда почти невидимым в течении нового бытия. От совместной жизни осталась лишь обида, вполне объяснимая: ведь я поила тебя из чистых родников, и ты утолял в них жажду, делилась с тобой соком фруктовой юности моей, и ты насыщался. Что же нес мне ты? Лишь черствый хлеб разочарования...

В мою жизнь вошла добрая Васса. Вокруг нее был особый воздух, ясный и спокойный в любую погоду. Мне нравилось в ней все — мягкие морщины на лице, пережившем множество зим, лучистые странно непостаревшие глубоко посаженные глаза цвета спелой сливы, обветренные уютные руки, медленная, чуть шаркающая походка, седые волосы, зачесанные на прямой пробор и собранные тоненьким колечком на затылке, подхваченным гребнем, теплый и густой, почему-то всегда напоминающий вкус парного молока голос. Мой навсегда любимый Федор Михайлович Достоевский утверждал, что красота спасет мир. Наверное, он знавал таких, как Васса, потому что именно красота, равная доброте, и никакая другая, действительно, спасает.

Большую часть дня она хлопотала о более старых и немощных, чем сама, соседях: готовила им еду, ставила горчичники, натирала ноги и спины, поила травяными чаями. Вечера мы проводили вдвоем. Наконец-то я получила временную работу в городском литературном журнале, писала статьи к рубрике «Психолингвистика», которые, как и сама рубрика, не имели ничего общего ни с психологией, ни с лингвистикой. Однако идея увлекала. С детства я благоговела перед литературой и словом, способным выразить порой даже невыразимое, мне нравилось находить особенные сочетания, из которых мог сложиться необычайный образ одновременно видимого и невидимого — все мучило меня и возбуждало, и так хотелось разглядеть ручей в ночи, попробовать росу с ладоней и заплести в косу печальную зарю... Слово, его метафоричность, заложенный в глубине образ — озвученный и неозвученный, осязаемый и неосязаемый, было для меня тайной; распознать, раскрыть сокрытый смысл казалось желаннейшим из даров. Мне представлялось, что дар этот, данный в чистые руки, имеет силу менять, улучшать мир и человека. И что бы я ни отдала, чтобы сама обладать им!

Я пробовала писать — и не только статьи, но и стихи, приходившие внезапно — нервными, ассоциативными рядами («Одиночество, одинокие ночи, наказанье мое или милость, научилась встречать вас без горести и провожать без надрыва. Одиночество. Ночью одна. Что во мне? Рассказать бы кому-то, но кому? Безучастно безмолвна луна, собираю слова, чтоб поведать их утру...») или что-то в этом роде, но главное все время ускользало, не поддаваясь моей незрелой писательской страсти. Это было так, будто я держала в руках копилку с драгоценностями и разворачивала ее то в одну, то в другую сторону; прильнув к круглому отверстию, пыталась разглядеть запрятанные там богатства, потом, наконец, трясла ее неистово, надеясь извлечь хоть что-нибудь из волшебного нутра, и иногда, к моей великой радости, оттуда выскакивало крошечное бирюзовое колечко или изящная перламутровая брошка, несколько мелких серебряных монет, но никогда — не золото и не алмазы...

Итак, моя статья для журнала называлась «Слова и люди». Я написала ее на одном дыхании и осталась очень довольна. Весь день поджидала Вассу, чтобы прочитать ей свой опус, и, когда наконец она вернулась домой, как всегда, с двумя солнцами в глазах, несмотря на сумерки, я спросила в нетерпении:

— Хочешь послушать? Мне нужно твое мнение...

— Ну, конечно... только, что я пониманию в научности вашей. Уж если чего не пойму, на меня не смотри, пиши, как пишется, — говорила она, уютно усаживаясь рядом. — Про что статья-то?

— Про слова, — ответила я. — Про то, как люди разучились ценить слова.

— Вот это сущая правда, Ванечка, сущая правда. Забыли мы, почто нам язык Богом дан. Иногда смотришь — во всем приличный, и одет хорошо, и важный собой, и пост занимает, а рот откроет — и червяки из него так и полезут... Так, ты, Иванка, читай, читай, я послушаю.

«Слова и люди, — начала я, волнуясь от смущения: в конце концов, это был первый мой подобного рода труд. — «Слова и люди». Эпиграф. «И что ж оставлю я? Забытые следы безумной ревности и дерзости ничтожной. Погибни, голос мой, и ты, о призрак ложный, ты, слово, звук пустой...». Александр Сергеевич Пушкин.

Это и о нашем, современном языке сказал великий Пушкин: «Ты, слово, звук пустой...». Действительно, отчего так пуста, невыразительна и скудна стала русская речь, отчего так беспомощны стали мы перед словом и так боязливы в передаче своих настоящих мыслей и чувств? Нам все легче становится выразить собственные состояния пожатием плеча, удивленным взглядом, укоризненным качанием головы, поднятыми бровями, насмешкой, прятанием глаз, чем произнести живое, полное, глубокое слово, способное исцелять и соединять...».

Статья занимала четыре страницы. Васса слушала, подложив ладонь под щеку и упершись в стол локтем. И когда я закончила, еще несколько минут продолжала сидеть неподвижно, уставившись на Образа, думая о своем.

— Да ты не слушала, Васса! — с обидой сказала я.

— Как же не слушала, — ответила Васса, переводя взгляд на меня. — Слушала. Внимательно слушала. Хорошо написано, только немножко уж как-то бойко, самостоятельно, но хорошо. Однако ж ты, Ванечка, не серчай, главного нет...

— Главного? Чего главного?

— Да того, что в Евангелии написано. Там ведь все для людей написано, лучше не скажешь. И о словах тоже. Господь сказал: «Не то вас погубит, что входит в вас, а то, что выходит из вас», или «Ибо от слов своих оправдаешься, и от слов своих осудишься...». Вот отсюда и разговор вести надо. Мелим иной раз языком, Емели, и не знаем, какую беду на себя кликаем.

— Васса, а ты, что, Бога боишься? — спрашивала я ее.

И она отвечала, понизив голос почти до шепота:

— Боюсь... Да вишь ты, опять не то слово. Это я медведя голодного в лесу боюсь. А Бога — страшусь! И хорошо это. Страх Божий всегда от любви к Нему.

— Да как можно страшиться того, кого любишь?

— Грех страшен, не Бог. Грешные мы... А грех, как грязь, к грязи и липнет. Святые вот до такой чистоты доросли, что в них одна только любовь к Богу и была. Ты вот, Ваня, возьми, почитай Евангелие, там ведь все про любовь! Не стал бы Господь за нас на Крест идти, кабы не любил так сильно...

— Так, что же теперь в каждой статье Евангелие упоминать?

— А как хорошо было бы, Ваня! В каждой статье и в каждой книжке, потому как в Евангелии все сказано, что человеку нужно...

Земная же Вассина любовь, много лет принадлежащая моему Деду, теперь была перенесена на меня. По-прежнему горячим и целительным оставался ее источник. Черпая из него, я и сама училась любить — по-иному, так, чтобы мой собственный образ не затмевал объекта любви, а растворялся в нем. Наконец-то, мне начинал открываться смысл негромкой кроткой жертвенности, который всегда восхищал меня в людях.

В свободное от написания статей и поездок в редакцию время я помогала Вассе ухаживать за больными, а их в поселке много было: на четверых таких, как я, хватило бы. И каждый добром поминал моего Деда.

Поистине: вы остаетесь, даже когда уходите. Останусь ли я?

— Я мечтала, — делилась я с Вассой в один из наших вечеров, — что кто-нибудь большой и сильный будет оберегать меня, и тогда я смогу жить без страха и тревоги. Думала, что надежный мужчина — это все, что мне нужно для счастья. Но вижу теперь, как ошибалась. Он не уберег, не мог уберечь.

— Самый надежный и сильный всегда с тобой. На Него надейся, — отвечала Васса. — Он ведь ждет, когда ты придешь к Нему. Сама иди, не мешкай, и душу открой, хотя Он и знает, что у нас там. Однако дорожки почистить — это нам надо...

— Скажи, Васса, а зачем люди женятся или выходят замуж?

— Так Богом устроено. А еще, думаю, нам нужны свидетели наших жизней. Вот утро наступит или ночь, с кем их разделить?

— Но ты же не вышла замуж. Старости не боишься.

— Смотри, как в лесу деревья растут: некоторые по парам, у многих и семьи целые, но есть и одиночки… И одно, а не боится ни одиночества, ни старости. Поклоняется ветрам, снегам и летам. И знает, чем старше оно, тем больше людей придет к нему отдохнуть в жаркий день.

Васса часто оставалась у меня ночевать, ложилась, помолясь, на дедову кровать, а я — на раскладной диванчик в кухне, и мы еще долго переговаривались, пока не засыпали крепко. Ночь пролетала мгновенно и отступала, выдыхая под конец в нежное лицо утра полно и росисто. И скоро я просыпалась почти счастливой. Светлело за окном — светлело в душе. Божественное подавало знаки веселой радугой на чистых зеркалах, исполненной игривой пыли, сиреневым букетом на окне, засушенным цветком в раскрытой книге, между страниц, в которых про любовь, и влажным, беглым поцелуем — чьим? — пред рассветом, после пробужденья...

Я думала о словах Вассы. Неужели и вправду мы так не уверены в своем существовании, что нам нужен кто-то рядом, кто бы подтверждал нашу значимость, наши чувства? Но ведь есть и такие, как сама Васса, никому не известные, живущие в самых заброшенных уголках Вселенной и терпеливо изо дня в день продолжающие борьбу за земные часы и непостыдный уход в вечность, не ищущие свидетелей, но совсем иначе, глубоко и смиренно, знающие истину о своем пребывании на этом свете.

Как странно и блаженно очищалась моя душа! Чем больше мы говорили с Вассой о моем Деде, тем больше я жалела о том, как редко навещала его в последнее время. Он отказался идти к врачам, когда заболел. Хотел умереть в своем доме. Ослабевший, выходил в садик, сидел молча, будто что-то старался запомнить, впитать. «Все тебя поджидал», — однажды тихо сказала Васса, и тогда впервые на лицо ее легла тяжелая тень упрека. Я вспомнила, как, узнав о том, что Дед слег, примчалась на такси в страхе и стыде и сидела у изголовья, моля о чуде, еще о нескольких годах для него. А может, для себя, для очищения своей совести? «Деда, родной мой Деда, не умирай, прошу тебя!» — в отчаянии шептала я, но он уже не открывал глаза, а мог лишь шевелить пальцами, как бы отвечая на мои всхлипывания и мокрые поцелуи.

Васса любила моего деда той любовью, в которой не было ни голода, ни жажды, а лишь желание накормить и напоить. Я видела, как по нескольку раз в день она перекладывала вещи в шкафах для того только, чтобы еще и еще раз прикоснуться к чему-либо, что было связано с ним и хранило его тепло. Подрагивали старые, натруженные руки, когда, рассматривая альбом с фотографиями, она находила самые дорогие сердцу изображения — Дед в военной форме, совсем молодой, перед уходом на войну; Дед рядом с кустом винограда, с веселой улыбкой и с блестяще-изумрудными спелыми гроздьями в ладонях; Дед на Рыссе в поле: оглянулся, поднял, приветствуя фотографа руку, — и, опустив низко-низко голову, Васса пыталась скрыть от меня свои непрошенные слезы.

От нее я узнала поразившую меня историю побега Деда из немецкого плена. Он, чудом тогда оставшийся в живых и заплативший за возвращение домой по меньшей мере семью годами еще и «отечественных» лагерей, не менее жестоких и безысходных, чем немецкие, всю свою жизнь, чуть ли не до старости, с одним только ему ведомым чувством ждал прихода очередного кровавого вождя. От Вассы я узнала, что Дед сидел в Магаданке. Сам же он об этом не рассказывал — так только, какие-то детали, и то лишь иногда, по особым случаям, по праздникам, когда, захмелев от домашнего вина, начинал вспоминать страшное, скрытое на самой глубине своего сердца прошлое. Но никогда не говорил главного. Главное же состояло в том, что, заблудившись в Скандинавских горах с товарищами, изголодавшись и обессилев, он не мог двигаться дальше. Друг нес его на себе, но по дороге умер сам. И Деда, пребывавшего уже в бреду смерти, нашла женщина, скандинавка, жившая в маленькой норвежской деревушке, приютившейся у подножья гор. В тот день, собирая, как обычно, по ранней осени травы и растения, она, подчиняясь странной интуиции, поднялась по нехоженым прежде тропинкам очень высоко, до непролазных зарослей. Услышав чей-то сдавленный прерывистый хрип в кустах дикого шиповника, не испугалась, не повернула назад, но пошла на поиски и, раскрыв колючие ветки, увидела существо иссохшее и изнеможенное настолько , что трудно в нем было признать человека. Мария (так звали женщину), бывшая медсестрой и физически крепкой от природы, не размышляя взяла полумертвое тело на руки, словно мать больного ребенка, и, поддерживая слабую повисшую голову сильной ладонью, понесла домой. Дед пролежал без проблесков сознания несколько суток, а когда очнулся, то увидел склоненное к нему заботливое лицо, усыпанное веснушками и лучиками доброго света. Что почудилось ему, еще омытому белой росой беспамятства, в том неясном видении в минуту своего второго рождения? Может быть, другой, невыразимо дорогой и далекий лик с таким же теплым светом в глазах — образ моей бабушки? И тогда тоска вдруг навалилась новой болью:

«Родная моя, как соскучился по тебе... Когда увижу? Когда?»

Мария работала по вызовам, и в поселке ее знали и уважали в каждой семье. Она была терпеливой и знающей нянечкой, ухаживающей за пациентом с чувством непоколебимой уверенности в его выздоровлении. Кормление свежим, протертым, лечебным, проветривание комнат, переодевания в сухое и чистое, покой, тишина — все способствовало быстрому излечению. И вот уже через несколько недель мой Дед, молодой и окрепший — на ногах, и сам ходит по тихому палисаднику в окружении ярких бабочек и стрекоз, потирая отходящие от немоты пальцы рук и думая, тяжело думая о пережитом. И вдруг, как бы прислушиваясь к чему-то, замирает, вглядываясь в голубоватое оконное стекло, сквозь которое проступают черты любимого лица той, что осталась ждать и уповать только на Божью милость. Сны о доме, о жене и маленьком сынишке мучили и радовали его, и, пытаясь пересказать их Марии, он изобретал новый язык — смесь русского с норвежским, и оба смеялись иногда неуклюжим выражениям и жестам.

Прошло полгода, Дед окреп настолько, что стал подумывать о возвращении домой. Мария познакомила его с людьми, знавшими обстановку в Европе и России, как могла поддерживала и казалась вполне согласной с решением. Но однажды, в полдень, уйдя на вызов к больному, вечером не вернулась домой. Дед, переделав дела по хозяйству и подождав в тревоге какое-то время, не выдержал и пошел искать. Старик, которого Мария должна была посетить, сообщил, что она ушла три часа назад. Страх спустился в сердце. «Может, с того и любовь началась, — сказала Васса задумчиво. — Как нашел ее у речки в слезах, уже и не отступить, и не отпустить... Так и просидели ночь в горе и радости... Иван хотел, чтобы ты знала и про Марию, и про сына их. Да все не решался, поди, открыться тебе, а мне сказывал, Иванка, мол, поймет, простит. А еще думал, может, разузнала бы о них что-нибудь. Жизнь большая. О сыне тосковал, Дмитрием назвал, Митенькой. Пятый годок ему был, когда Иван уехал от них... — Васса заплакала. — Такую-то муку терпеть». И было не ясно, к кому относились эти слова: к многострадальному моему Деду; к мальчику, с которым он разлучился на всю оставшуюся жизнь, к Марии или ко всем троим...

Откровение, в первый момент вызвавшее во мне шок и уколовшее странной ревностью и обидой, уже в следующее обернулось пронзительной болью и жалостью и к Деду, и к Марии, и к их сынишке, и к Вассе, и к моему отцу, и к маме, и к бабушке, почему-то всем вдруг разом осиротевшим.

Назад Дальше