И от этих ускользающих взглядов, от пустых ненужных слов Игорю становится мучительно тоскливо.
Над семьей нависла давящая туча. Напряженное ожидание чего-то страшного, надвигающегося, было так невыносимо, что не хотелось брать в руки учебники, не хотелось думать и говорить.
Зарыться бы головой в подушку и крикнуть им:
— Папа! Мама! Да что же вы делаете? Зачем вы так? Ведь вы не одни! А братик Петя? А я?
Он ударил Брагина неожиданно для себя, потому что внутри давно накипело, а Левка притронулся к самому больному, к тому, что и так без его слов жгло, не давало спать, душило слезами.
Этим ударом по толстым, противным губам Левки Игорю хотелось оттолкнуть от себя то неотвратимое, что надвигалось на него, и сказать всем, а прежде всего самому себе; «Неправда, неправда, отец не изменился, он такой же, как: прежде, и так же любит нас, как прежде».
Игорь любил отца, любил в нем все: даже родинку у широкого носа, даже волоски в его ушах. Отец дорог был Игорю таким, каким он был еще до войны: добродушным, спокойным, справедливым. Игорь любил его улыбку, от которой светлело на душе, любил его неторопливую походку и речь, любил даже его черный полушубок, отороченный кудрявым темносерым каракулем. Он гордился тем, что внешне похож на отца, тем, что отец диспетчер завода, и должность эта казалась Игорю самой важней на заводе — убери диспетчера и все остановится!
Но с войны отец возвратился каким-то совсем чужим. Он вызывал и жалость своей нервозностью, смятенностью, и чувство гнева, возмущения, что не может найти в себе силы стать таким, как раньше.
Временами, — теперь все реже и реже, — отец, казалось, становился прежним, обнимал Игоря, нежно брал на руки братика Петушка, носил его по комнате. И хотя чутьем подростка Игорь смутно догадывался, что это ненадолго, он с радостью шел навстречу ласке, все забывая и прощая.
* * *
Игорь поднялся по деревянной лестнице своего дома, палочкой отодвинул изнутри щеколду и вошел в комнату. Дома было все то же. У матери покрасневшие от тайных слез веки, отец уткнулся в газету, и его добрые растерянные глаза избегали смотреть на сына.
Пройдя в свою комнату, Игорь бросил портфель на кровать и, не раздеваясь, сел на стул. «Когда же это кончится?»
— Игорь, иди обедать, — позвала мать.
— Не хочется, — безразлично ответил он.
Ждал — не позовет ли отец? Нет! «Раньше обязательно позвал бы, а теперь хоть подыхай с голоду, — ему все равно».
Но тут раздался голос отца.
— Что же ты, сынок, не идешь?
«Очень надо, зовет, чтобы показать, что добрый и внимательный, очень надо!»
Игорь взял было в руки детали радиоприемника, но тотчас бросил их — не работалось, вот уже несколько месяцев он не может заставить себя закончить сборку.
На что-то решившись, Игорь вышел в столовую. Мать, склонясь над колыбелью, укачивала Петушка. Отец продолжал читать.
— Слушай, папа, — ломким срывающимся голосом сказал Игорь, — почему ты стал чужим?
Отец с недоумением отложил газету в сторону и, густо покраснев, посмотрел на него.
Мать быстрее закачала колыбель.
Леонид Михайлович, словно спохватившись, что ему надо возмутиться этим вмешательством сына, напомнить мальчишке его место, грозно крикнул:
— Да, ты что?! Или у вас в школе принято, чтобы яйца курицу учили?!
Лицо Игоря сделалось белым, как мел, только глаза, сейчас такие же скорбные и суровые, как у матери, глядели с отчаянным бесстрашием.
— У нас там принято, — таким тонким голосом, что, казалось, он вот-вот прервется, сказал Игорь, — у нас принято любить отца. А как тебя любить, когда ты такой? Как?
— Игорь, не надо, прошу тебя, — глухо сказала мать, но невольно из ее темных глаз покатились слезы.
— Мама, не плачь! Слышишь, не плачь!
Игорь весь дрожал от горя, возбуждения, и его худенькое тело билось, как в лихорадке. Он подошел к отцу вплотную.
— Я Левку Брагина ударил за тебя… Он сказал: ты развратник и еще…
— Молчать! — стукнув кулаком о стол, закричал отец и встал во весь рост. Лицо его покрылось пятнами. Непослушными руками он начал сдергивать с вешалки пальто, фуражку, молча оделся, и, подняв воротник, сгорбившись, словно чем-то придавленный, вышел.
Игорю было бы легче, если бы отец ушел оскорбленным, гордым, но он ушел как человек, которого выгоняют. И у Игоря, — он не мог бы объяснить почему, не отдавал себе в этом ясного отчета, — недавнее гневное возмущение против отца вдруг сменилось чувством щемящей жалости к нему.
Догнать бы его сейчас и сказать: «Папа, прости, я виноват… Я знаю, ты не такой! Мы будем, как раньше… Разве ты не видишь, что я люблю тебя, что мама любит тебя!»
Мать подошла к Игорю, обняла его обеими руками, до боли прижала к груди.
— Что поделаешь сынок, — сказала она ему, как взрослому. — Надо крепиться…
Оторвавшись от Игоря, она, как в забытье, провела рукой по своим черным, блестящим волосам, сказала напряженным голосом:
— Ты садись обедать и за уроки…
* * *
Леонид Михайлович Афанасьев брел по улице, не разбирая дороги.
Как быть дальше? Как разрубить этот безнадежно запутавшийся узел?
Потеряв первую жену и протосковав по ней пять лет, он женился на Людмиле Павловне, найдя в ней хорошего человека и не веря, что сможет снова полюбить кого-нибудь, как прежде. Людмила Павловна была верным другом, хорошей матерью их сына Игоря. Все, с кем она работала, — а она работала бухгалтером на заводе, — говорили о ней как об очень честном и скромном человеке. И действительно, чем лучше узнавал ее Леонид Михайлович, тем большим уважением проникался к ней, однако, любви, той нежной любви, что до пределов заполняет жизнь счастьем, когда радостно каждое прикосновение, каждый взгляд любимого, когда ждешь встречи с ним, а, встретившись, видишь его всегда по-новому, и, кажется, чувство растет, и нет ему границ, — такой любви у него к Людмиле Павловне не было. Он решил, что это и необязательно, что это навсегда ушло, и не такой у него уже возраст, чтобы мечтать о влюбленности, — достаточно спокойной, честной привязанности, настоящего человеческого уважения. Надо жить для детей.
Но на фронте, в санитарном поезде, куда его привезли раненым, Леонид Михайлович встретил женщину, которая подняла со дна его души все то, что, ему казалось, давным-давно улеглось.
Нина Ивановна, — так звали ее, — оказалась землячкой Леонида Михайловича. Она работала медсестрой. Спокойная, с мягким взглядом серых ласковых глаз, с неторопливой окающей речью, она очень напоминала Афанасьеву первую жену, словно была ее старшей сестрой.
В дороге вражеская авиация разбомбила санитарный поезд, при этом тяжело ранена была в грудь Нина Ивановна и тогда они уже вместе попали в госпиталь в одном и том же дальнем городке.
Выздоровление приходило медленно, а землячество, общие воспоминания, оторванность от родных мест — сближало их.
Нина Ивановна поведала Афанасьеву о гибели в начале войны своей дочери и мужа, Леонид Михайлович доверчиво рассказал ей о себе, своей семье, которая казалась ему потерянной, — так заставлял он себя думать, чтобы заглушить голос совести, запрещающий сближение.
Их почти в одно время демобилизовали по ранению, и они возвратились в родной город. Леонид Михайлович не нашел в нем ни своего дома, ни своей семьи и убедил Нину Ивановну, что они вправе строить жизнь вместе.
Но вскоре приехала из эвакуации Людмила Павловна с Игорем и поселилась в домике около завода.
Леонид Михайлович возвратился к ним — на этом настаивала и Нина Ивановна, — но сердце рвалось к Нине.
Людмила Павловна, узнав обо всем от мужа, стала еще сдержанней, чем раньше, еще более замкнутой. И теперь женственность Нины, какая-то особенная, присущая ей материнская мягкость, стали казаться Афанасьеву особенно желанными. Он невольно вспоминал то поворот ее головы, то взлет руки, то ласковый взгляд, в котором чувствовал отзывчивую нежную душу, и эти воспоминания отравляли его жизнь, вызывали неприязнь к матери Игоря.
«Почему я должен приносить себя, свою жизнь в жертву детям? — думал он сейчас, идя темной улицей. — Разве не имею я права на личное счастье?»
Леонид Михайлович вспомнил недавнюю сцену дома и, как это бывает у слабовольных людей, когда их кто-то укоряет в неблаговидных поступках, ему захотелось усилить свою вину, назло всем и самому себе, не думая о том, что из этого получится:
«Ну, и пускай… Кому какое дело? Кто смеет обвинять меня… В этом вопросе я отвечаю только перед своей совестью».
Афанасьев остановился у фонаря, раскуривая папиросу. Пальцы его немного дрожали, когда он доставал спичку.
— Останусь у Нины… навсегда, — решил он и, глубоко засунув руки в карманы пальто, пошел в темноту.
ГЛАВА XI
Алеша Пронин пришел к директору неохотно, очевидно догадываясь, о чем будет разговор и заранее решив отмалчиваться. Он стоял, будто собирался бодаться, Борису Петровичу виден был только очень выпуклый лоб да черный вихорок, торчащий на темени.
— Я прошу тебя, Алексей, как коммунист пионера, не кривя душой, расскажи мне правду, почему так изменилось отношение класса к Марии Ивановне?
Пронин ожидал чего угодно, только не такого обращения, и оно сразу лишило его мальчишеской недоверчивости.
Он поднял голову, его глаза сверкнули решимостью.
— Она нечестный человек! — воскликнул Алеша.
Волин нахмурился.
— В чем же эта нечестность выразилась?
Пронин мгновенье помолчал, судорожно вздохнул и, волнуясь, сбиваясь, начал рассказывать:
— В прошлый вторник едем мы в трамвае… Я и Димка… знаете — из нашего класса Дима Федюшкин. Купили билеты, стоим на площадке, а дверь в вагон приоткрыта… Смотрим — вошла она… Мария Ивановна. Села, книгу толстую читает. Четыре остановки читала. В это время — контролер. Она — туда, сюда. Билет-то забыла купить! Ну, что ж тут такого, со всяким может быть… и скажи прямо… как нас сама учишь. А она покраснела и говорит контролеру: «Я потеряла». Ведь неправда, мы ж видели!..
Он так разволновался, что у него начали дрожать губы.
— Спасибо, Алексей, что ты мне честно все сказал, — подошел к Пронину Борис Петрович. Он не положил руку на плечо мальчика, — не любил этого, а только стал рядом.
— Мария Ивановна, видно, растерялась, — продолжал он. — Но все равно нехорошо. Мне самому неприятно было услышать это… Однако могу тебя успокоить, я ее давно знаю как честного человека. Завтра я поговорю с классом, а вы, пионеры, поддержите меня, Это досадная случайность.
Лицо Пронина просветлело. Он и сам глубоко переживал крушение веры и теперь рад был возможности возвратить ее.
— Я объясню ребятам, — тихо сказал мальчик.
Борис Петрович остался один.
«Как легко учителю из-за мелочи лишиться авторитета! — думал он. — И мелочь ли это? Мелочь ли кружка пива, выпитая учителем перед приходом в школу? Или необдуманно сказанное им слово? Или вот этот случаи в трамвае? Мы все утешаем себя: „они не видят“. Ан не так, дорогая Мария Ивановна!»
Волин пошел советоваться с Яковом Яковлевичем.
— Надобно помочь Марии Ивановне…
— Надобно-то, надобно, — согласился Яков Яковлевич, — да вот из-за таких «случайностей» можно и доброе имя потерять. Это не вредно бы внушить, кроме Марии Ивановны, и еще кое-кому.
— А не поговорить ли нам, Яков Яковлевич, на педсовете о «мелочах» в нашем труде?
— И правда — дело!
Они решили, как лучше подготовить педсовет, и вместе стали просматривать контрольные работы по французскому языку в девятом классе.
— Ошибок много, — недовольно сказал Волин, поднимаясь.
— Не устроить ли нам, Борис Петрович, основательную проверку Капитолине Игнатьевне? Недельки две подряд походим на ее уроки… Что бы не было случайного впечатления от одного урока, а проступила система работы?..
— Согласен, завтра и начнем. Ну, я пошел в гороно. Если кто будет спрашивать — приду к трем часам.
* * *
Только в кабинете директора Балашов понял, что вел себя с Анной Васильевной возмутительно.
«Нечего сказать — хорош, — укорял он потом себя, — обиделся на химика, — видишь ли, он недостаточно почтительно с тобою обращался, а сам ни за что ни про что оскорбил человека».
Балашову тяжело было даже вспоминать разговор с Борисом Петровичем. «Он прав, он, конечно, прав, — думал Борис. Но тут же возникало и глухое недовольство директором: — Неужели я такой уж никудышный человек, что не достоин уважения? Будто сговорились… и он, и Сергей Иванович, и Виктор…»
После долгих и мучительных колебаний Балашов решил еще раз поговорить с Волиным.
«У Анны Васильевны я просить прощения не могу… Это было бы фальшиво и сентиментально… Лучше постараюсь получать пятерки по литературе, — она поймет… Но Борису Петровичу я должен все объяснить…»
Зная обыкновение Волина рано утром выводить на прогулку своих охотничьих собак, Борис будто случайно очутился в этот час у дома директора.
«Я скажу ему: „Да, я действительно поступил, как человек, не уважающий себя, но прошу вас не относиться ко мне с презрением“».
Балашов не смог бы объяснить, почему он так хотел услышать прощение именно от Волина, но он чувствовал: это для него важнее всего.
Из калитки своего сада вышел Борис Петрович, выпустил двух собак. В домашних брюках в полоску, в простеньком пиджаке он показался Борису особенно близким.
Волин не удивился, увидя Балашова, только холодно, выжидающе посмотрел на него, будто опрашивал: «Что вам здесь надо?»
Есть такие мимолетные, мгновенные изменения лица, которые человек бессилен утаить. И тогда вдруг проглянет то, что он старательно прятал в себе, или, если и не прятал, то не хотел бы показать другим; проглянет в невольном выражении глаз, каком-то особенном их блеске, в почти незаметной игре мускулов.
Сейчас, по едва уловимому беспокойству теней у губ Бориса, Волин безошибочно определил, что Балашов пришел с повинной, и что это далось ему нелегко.
Юноша сразу забыл приготовленную речь, забыл даже поздороваться, и с трудом произнес:
— Простите, Борис Петрович…
Волин с горечью посмотрел на него.
— Что простить? Ну, так скажите, что? Лично мне вы ничего не сделали. Уж если и просить вам прощения, то у Анны Васильевны, у Сергея Ивановича. Да разве в извинениях дело?
— Нет, вы простите, — совсем по-новому, как он никогда еще не говорил, попросил Балашов, и Борис Петрович почувствовал это. — Никому я больше не дам повода говорить мне так, как вы тогда! Это мне урок навсегда…
— Вот что, Борис, — сурово сказал Волин, но в голосе его уже не было прежней сухости, — простить тебя я не могу, понимаешь, не могу, как не могу смириться с грубостью, невоспитанностью или самоуверенностью, но поверить, — поверить я в состоянии.
Балашов метнул на Бориса Петровича благодарный взгляд, сказал глухо:
— Вы не ошибетесь! — и быстро пошел прочь.
* * *
После уроков Корсунов, дежурящий по школе, привел в кабинет к директору Толю. Это был не первый «привод» Плотникова, и он, видимо, к ним привык.
— Вот, полюбуйтесь, — возмущенно указал в сторону Плотникова учитель, стараясь не глядеть на него, — получил сегодня двойку, а остаться в школе приготовить то, что не соизволил сделать дома, — не желает.
Корсунов хмуро посмотрел, наконец, на мальчика и вышел.
Толя окинул взглядом знакомую обстановку.
Кабинет директора был небольшим и светлым. В простенке между окнами висела нарисованная масляными красками картина «Дети в гостях у Сталина и Молотова».
Позади кресла на застекленном книжном шкафе рядком стояли серебряные кубки — спортивные награды школы. Около широкого окна на высоком круглом столике лежал макет — пушкинский Руслан на коне перед бородатой головой.
— Садись, — предложил Борис Петрович Плотникову и посмотрел на него долгим внимательным взглядом.
Толя сделал покаянную физиономию и опустил глаза.