Пир в одиночку (сборник) - Руслан Киреев 15 стр.


Позже К-ов вычитал у одного замечательного философа, причем не древнего, современного, едва ли не ровесника К-ова и при этом его соотечественника, – вычитал, что благодарность – самое сердце счастья; изымите ее и что останется? Пошлое везение, всего-навсего.

Мысль эта понравилась К-ову чрезвычайно. Он охотно повторял ее, он зачитывал это место своим знакомым, но хоть бы раз догадался уточнить (и философ, кстати, тоже не оговорил этого), что речь идет о счастье взрослого человека! Взрослого…

Нас умиляет (рассуждал беллетрист), когда какой-нибудь карапуз говорит «спасибо». Почему? А потому, что есть в этом нечто от игры, от обезьянничества, как если бы, например, тот же карапуз нацепил отцовскую шляпу. «Спасибо» в устах ребенка – это свидетельство хорошего воспитания, не больше, но если оно искренне, если отражает некое душевное волнение, то становится немножко грустно.

Вернувшись с младенцем на руках в разграбленный, разрушенный войной город, бабушка сразу пошла работать, однако что такое зарплата курьера! – и она с жадностью хваталась за все, что давало живую копейку. Стирала белье людям… Продавала на толкучке чужие обноски… Впоследствии К-ов оценит бабушкин подвиг, оценит и с сердечным трепетом опишет его, но это впоследствии, тогда же принимал все как должное.

Принимал… Если бы только принимал! Еще ведь и требовал. Вон, кивал, у Вити Ватова…

Бабушка вспыхивала. Нечего, мол, на Ватова равняться, у Ватова мать с отцом, а у тебя?

Внук замолкал, пристыженный. Отец, знал, погиб на фронте, мать же бросила его. Вильнула хвостом (одно время маленький К-ов с ужасом думал, что у матери его скрыт под юбкой крохотный хвостик) и – ни слуху ни духу. Открыточки, впрочем, иногда слала. А то вдруг и сама являлась, налетала как вихрь – шумная, нарядная – и так же внезапно исчезала. «Мать! – бросала ей вслед бабушка. – Собакам отдать». То была ее излюбленная присказка. Но вообще-то мать проходила в доме под именем хабалка, причем в устах бабушки, настроение которой быстро менялось, словечко это принимало подчас оттенок едва ли не ласковый. «А хабалка-то наша опять не пишет!» Или – о клубничном, например, вареньице: «Хабалкино любимое». Но это – когда ее не было рядом, в глаза же говаривала такое, что мать белела вся. А однажды в бешенстве принялась колотить посуду. К-ову запомнилось, как бабушка отнимает у нее блюдо, огромное, с синей каймой, довоенное еще, но, отняв, сама же роняет, и блюдо – вдребезги. На полу (почему-то на полу) возле кровати сидит бабушка и громко икает без слов, а маленький К-ов бросает в лицо запыхавшейся матери: «Хабалка! Хабалка!» Сейчас он не боится ее, пусть делает с ним что угодно, но мать ничего не сделала. Только щека дернулась – раз, другой…

В школе время от времени записывали сведения о родителях. На уроке, при всех… С замиранием сердца следил К-ов, как неумолимо подкрадывается к нему алфавитная очередь. Отец – ничего, без отцов многие росли, а вот на вопрос о матери, где и кем работает мать, лишь он один отвечал – когда с деланным равнодушием, когда с вызовом: не знаю.

По классу прокатывался смешок. Ха, не знает! Это про мать-то родную! Учительница подымала от журнала голову, внимательно смотрела на него. Так и не проронив ни слова, переходила к следующему – следующий как раз был Лушин.

Его о матери не спрашивали. Раньше спрашивали, а потом, когда умерла она, нет, и К-ов, пожалуй, завидовал ему. Другим не завидовал, а ему – завидовал, и позже это стало в его глазах – как и та нечаянная радость среди траурных шепотков – еще одним свидетельством явного в душе его непорядка. Если уж он завидует мальчику, у которого умерла мама… Но в то же время непорядок этот странно успокаивал К-ова. Он, этот маленький, этот частный, этот домашний непорядок, служил в глазах юного философа косвенным доказательством, что в большом мире порядок как раз есть. Порядок и справедливость. Ибо разве заслуживает он, в некотором смысле уродец, да еще явившийся сюда как бы с черного хода, – разве заслуживает он лучшей участи?

«Ешь, что дают! – сердилась бабушка, если он начинал капризничать. – У матери будешь выкаблучиваться». Это означало, что кормят его из милости. Из милости одевают («Мать-то не думает, в чем в школу пойдешь!»), из милости оставляют, когда ложится, приоткрытой дверь… А он еще (бабушка права!) на Ватова равняется. На умного, благородного, одаренного (высокоодаренного, говорили учителя) Витю Ватова. Ви-Вата…

Ви-Ват плакал, когда умерла мать Лушина. Почти плакал… Губы, во всяком случае, задрожали, задрожал подбородок – белый, нежный, как у девочки, и он быстро отвернулся. К-ов наблюдал за ним украдкой, что тоже было нехорошо, нечестно; Ви-Ват – тот никогда ни за кем не следил.

Называя его мальчиком одаренным (высокоодаренным), учителя имели в виду не только учебу, но в первую очередь его рисунки. Тут и впрямь равных ему не было. Так, общешкольные стенные газеты, что выпускались к праздникам, непременнейше оформлял Витя Ватов. Когда газету вывешивали, возле нее собиралась на переменах толпа. Гудели восторженно, ахали, цокали языками. Некоторые тут же разыскивали художника, одобрительно по плечу хлопали.

К-ов тоже восхищался этими яркими, со звездами и цветным салютом рисунками, но восхищался в отличие от других молча. Благоговение перед талантом запечатывало уста, и это, между прочим, осталось у него на всю жизнь.

Ви-Ват не замечал его. Ни его, ни Лушина… На первой парте сидел он, среди маленькой дружины хорошистов и отличников, а что там сзади происходило, за спиной, его не интересовало. Кто-то подбрасывал карбид в чернильницу, после чего вся парта покрывалась синими пузырьками, кто-то, едва раздавался звонок, с тарзаньим воплем выпрыгивал из окна, кто-то сбивал булыжником электрический выключатель, и, чтобы зажечь свет (на последнем уроке во вторую смену было уже темно), приходилось сцеплять болтающиеся провода. Потом их исподтишка обстреливали из резинки алюминиевыми шпильками, какая-нибудь да попадала в цель, и провода, искрясь, рассоединялись. А иногда не в провода попадали, кому-нибудь в щеку, и щека дергалась, как тогда у матери… Но это случалось редко. Чаще все-таки – в провода (или в лампочку; тут К-ов отличился однажды), и класс погружался в темноту. Свист, улюлюканье, топот ног… Со второго этажа спускался завуч Борис Андрианович. Чиркнув спичкой, медленно обводил всех пытливым взглядом. Останавливался этот проницательный взгляд на ком-нибудь из сидящих сзади.

Нередко это был К-ов. По ночам ему снилось, как с риском для жизни вытаскивает Ви-Вата то из огня, то из их убогой речушки, в которой при всем желании утонуть было невозможно, – вытаскивает, и они на пару, как равный с равным, шагают по солнечной улице. Но это во сне, наяву же выкидывал, побледнев, те еще коленца. Однажды, например, устроил костер в парте… Вот и останавливался на нем острый завучевский взгляд. Вот и подымали его учителя, а то и выпроваживали из-класса. Огрызаясь, шел он к двери – и мина недовольная, и походка развинченная, сердце же в груди замирало сладко и гордо: Ви-Ват, знал он, оторвался от своих аккуратных, обернутых в полупрозрачную белесую бумагу тетрадей и провожает его любопытным взглядом.

Наверное, смотрел и Лушин, но это не волновало К-ова. Он вообще смутно помнил его до того осеннего дня, когда взъерошенный бледный мальчик пересек с портфелем под мышкой замерший класс и исчез за дверью. Исчез навсегда, ибо тот, кто спустя несколько дней появился в школе, был другим совсем человеком. Не то чтобы он изменился, нет, все вроде бы осталось прежним, во всяком случае – внешне, изменилось отношение к нему окружающих. И учителей, и учеников. Особенно – учеников…

Прежде они нередко обижали его. Почему-то им не давала покоя белая полотняная кепочка, какую надевал он, когда пекло солнце. Из предосторожности надевал: часто у него ни с того ни с сего начинала идти носом кровь. Запрокинув удлиненную, похожую на баклажан голову, одной рукой прижимал к лицу скомканный, не первой свежести платок, другой придерживал, чтоб не свалился, свой стариковский картузик.

На него-то и покушались однокашники. Срывали, подкидывали высоко, а он безропотно ловил и надевал снова. Но все это – пока не умерла мать. Она умерла, и его сразу же оставили в покое. Навсегда.

Был ли он рад этому? Прежде даже вопроса такого не возникало у К-ова, но потом, когда стал перебирать в памяти историю Лушина, когда в папке, на которой было выведено крупно «Лушин», поднакопилось множество записей, заподозрил, что было в новом отношении к Лушину однокашников и нечто для Лушина неприятное.

Так всегда. Лишь за письменным столом постигал всерьез всю глубину и многозначность жизни. Слышал запахи, которые в ту минуту, то есть минуту, хрупко воссоздаваемую им сейчас с помощью слов, от него ускользнули. Различал звуки, что прошли тогда мимо его сознания, – тот же легкий звон уголька, упавшего с печи на прибитый к полу лист жести. Да и всю головокружительную сладость путешествия, которое он совершал на бабушке, вымытый, облаченный в чистую рубашонку, беллетрист, собственно, тоже вкусил лишь впоследствии, когда, мучаясь от бессилия, пытался путешествие это запечатлеть…

Едва ли не всех своих близких описал мало-помалу в повестях и романах. И бабушку. И сестру ее Валентину Потаповну. И супруга Валентины Потаповны Дмитрия Филипповича, единственного мужчину в его тогдашнем окружении.

И свою мать-хабалку… Вот только собственная его персона если и появлялась иногда, то лишь на периферии повествования. На самом-самом краешке полотна. Неким карандашным наброском ощущал себя, в то время как в жизни, в реальной жизни, царствовали те, кто был очерчен сочно и грубо.

Он на эту полнокровную жизнь смотрел со стороны, как бы поверх ограды (или сквозь нее, прижавшись лбом к холодному металлу), а там, за оградой, играл разухабистый оркестр, смеялись девушки, кружились в вальсе влюбленные пары. Если угодно, то была танцевальная площадка, но он не чувствовал за собой права ступить на огороженную чугунной решеткой территорию.

Впрочем, если говорить о конкретной танцплощадке, о той, что располагалась в городском саду, возле которого Лушин и К-ов жили, то здесь никаких чугунных решеток не было. Кустарный забор, наполовину деревянный, наполовину металлический, настил из струганых досок, сменившийся позже цементным покрытием, невысокая эстрада в форме раковины. Ни микрофонов, ни усилителей, но они, кажется, и не требовались. Все всё слышали, хотя шарканье полустертых подошв и заглушало подчас нехитрую музыку.

Оба – и К-ов, и Лушин – мечтали, что когда-нибудь тоже будут там, на заветном пятачке, и не через забор махнут, не между прутьями продавят себя, обдираясь в кровь, а войдут, как люди, в калитку. А пока что… Пока что, устав от одурманивающего созерцания и доверчиво принимая эту усталость за пресыщение, со светлой печалью на душе – печалью отверженных – расходились в одиночку по своим углам. Лушин открытки перебирал – он коллекционировал открытки с видами старого города, а К-ов принимался за сочинительство. Ви-Ватов описывал. Не себя и не свои неправильные чувства, а Ви-Ватов.

Под разными именами действовали они – сперва в набросках и небольших рассказиках, потом, спустя годы, – в пространных опусах. К-ов поражался: какую легкость обретал вдруг его заплетающийся язык! Какую напористость! Ба, неужто это он говорит? Глаза его блестели, брызги чернил летели из-под пера. На первой парте сидел он – собственной персоной. Однако и сам он, и его отличники прекрасно понимали, что он тут – птица залетная. Что он, лицедействуя, лишь примеряет на себя их сверкающую одежку, по-настоящему же воплотиться в кого-нибудь из них ему заказано. Не по Сеньке шапка…

Между тем жавшаяся на краю полотна маленькая фигурка нет-нет да пошевеливалась. Озираясь, шажок делала, другой и снова замирала надолго.

Всякая автобиография, полагал К-ов, даже самая объективная, даже самая беспощадная, – это перемещение с некой условной периферии в столь же в общем-то условный, но центр. Не зря ведь, продолжал рассуждать беллетрист, Антон Чехов избегал подобных писаний. Не зря выдумал для себя болезнь автобиографофобию, и К-ов отнюдь не воспринимал это как шутку.

Сорок с лишним было ему, точнее, сорок четыре – чеховский возраст! – когда отправился паломником в Таганрог. Некогда самый ясный, самый прозрачный русский классик сделался для него к тому времени писателем наитаинственнейшим. Он не понимал, к примеру, отчего Чехов, уже известный литератор, приехав после долгого отсутствия в родной город, не удосужился за две недели хотя бы краем глаза взглянуть на дом, в котором двадцать семь лет назад появился на свет божий.

К-ов в доме этом был. Бродил по беленым комнатенкам с низкими потолками и припоминал в смятении другое свое паломничество – в среднеазиатский городок, где родился когда-то. Сколько слышал о нем будущий сочинитель – и от бабушки, и от Валентины Потаповны, и от матери, периодически возникающей в их доме! Сколько раз выводил в официальных бумагах неблагозвучное для русского слуха название! Однако неблагозвучие замечалось им лишь при посторонних, а так короткое слово это ассоциировалось с чем-то зеленым, журчащим, солнечным… Сродни другим замечательным словам было оно, таким, как кишмиш, кишлак, арык. Он мечтал, что когда-нибудь побывает там. И вот сбылось… Это была та самая поездка – первая его поездка в Среднюю Азию, – когда он лицезрел у мазара на окраине Бухары молящихся старцев.

Закончив дело, не в Москву купил он билет, а в свой город. Свой! Вот здесь-то уж, на этой земле, название его не звучало экзотично. Впервые видел его не у себя в паспорте, не в анкете рядом со своей фамилией, а отдельно от себя, в бесстрастном аэрофлотовском расписании. Кассирша-узбечка не удивилась, когда пассажир произнес его, не переспросила, не глянула удивленно. Нечто реальное означало оно (во что там, где жил он, не очень-то верили), и, стало быть, реальностью был он сам.

Летели в обществе овцы, которая вела себя так спокойно, будто всю жизнь путешествовала над облаками. Печальная морда ее мягко тыкалась в колени К-ова. Это не раздражало его. Не сетовал он и на медлительность самолетика, словно бы зависшего над хлопковыми плантациями.

Мудрая ли нерасточительность была это? Понимание, что лучше, чем сейчас, все равно не будет? Или, может быть, предчувствовал, что город, о котором он столько грезил, не то что разочарует его, нет, – хотя, конечно, и разочарует тоже, но как бы не совпадет с собственным названием?

Беллетрист давно заметил, что слова, причем не обязательно названия городов, вообще слова, волнуют его сильнее, нежели то, что слова эти обозначают. Они, как-никак призраки, исподволь оттесняли реальность, вынужденную проходить – и чем дальше, тем неотвратимей – жестокую цензуру языка. Пропускалось лишь то, чему находился фонетический эквивалент, словесный маленький кирпичик. Из таких вот микроскопических элементов и воссоздавался – заново! – разобранный, разрушенный, расщепленный мир. Разве что схваченное в детстве уцелело в неприкосновенности. Например, крупная, черная, зернисто поблескивающая ежевика, которую он собирал на откосе заброшенного шоссе. Не слово, не эфемерный звук – ягода. Он помнил ее вкус. Он помнил оскомину от несозревшего, розового, твердого кизила, гладенького и теплого: до самой косточки прогревало августовское солнце.

И на кизил, и на ежевику натыкался, предпринимая в одиночестве дальние вылазки – походы, как он торжественно именовал их с тех пор, когда его в наказание за разбитую в классе лампочку (с первого раза попал!) не взяли в пещерный городок.

Вот то был настоящий поход – с ночевкой под открытым небом, с костром, с печеной картошкой, – о ней почему-то говорили больше всего. Предвкушали, как будут выкатывать ее палочкой из жарких угольков, и подбрасывать на ладони, и дуть, и посыпать сольцой, хотя, доказывали некоторые, можно и без соли… К-ов делал вид, что не слушает, резиночкой играл, натянутой между большим и указательным пальцами. (Из нее-то и пальнул по лампочке.) И вдруг – голос Ви-Вата. Сперва не голос даже, сперва взгляд, тревожный, участливый взгляд, от которого опальному снайперу сделалось жарко. «Может, – услышал он, – к завучу сходить?»

Назад Дальше