Запыленная жидким светом фонарей улица упиралась в ночь. Под глухой стеной черной ночи на окраине света, у прибрежия нефтянисто-черной асфальтовой реки одинокая фигура. Она споткнулась оттого, что я обернулся. Человек ощутил направленный на него взгляд.
Кепчонка, ватник, руки заняты чем-то… И, еще не разглядев толком, я узнал — он! Тот водопроводчик, что подсел ко мне в автобусе. Всю дорогу он дремал, всю дорогу он не обращал на меня внимания, вспомнились его сомкнутые серые веки. Они слишком добросовестно были сомкнуты! Вспомнились и губы в окружении щетины — болевой изгиб… Я еще тогда завидовал ему…
Улица упиралась в ночь, и мутной влагой засела воздух.
Он только споткнулся под моим взглядом, но не остановился, не метнулся, чтобы спрятаться. Он продолжал идти на меня.
Ночь в конце улицы, ночь, поглотившая дома и фонари. И шаги по мокрому асфальту: туп-туп, туп-туп!..
Шаг за шагом, ближе, ближе… Туп-туп! Туп-туп!..
И Леденев, Вера, жена, Зыбковец, Лева Бочаров, Лена Шорохова, Антон Елькин, старая церковь, Таня Граубе — вавилонская башня, нараставшая в течение дня, рухнула и рассыпалась. Ничего нет, только: туп-туп, туп-туп!.. Сейчас встретимся с глазу на глаз.
И я вдруг хлебнул воздух, бросился бежать…
Нет прошлого, нет будущего, есть минута, отделяющая его от меня. Жизнью не дорожил, смерти не боялся, страшней смерти ты сам, твоя взбунтовавшаяся совесть…
И нет совести, есть минута, одна неполная минута в какой-нибудь десяток-другой шагов.
Туп-туп-туп!.. Он бежит за мной, он старается проглотить спасительную минуту. Туп-туп-туп — стук рабочих ботинок по асфальту. Он моложе, он выносливей, мой бывший ученик… Только бы не сдало сердце, только бы хватило воздуху!..
Впереди вокзальная площадь. Там люди, много людей…
Туп-туп-туп!.. Он моложе.
Только бы хватило воздуху. К людям! К людям! В гущу людей! Живых, не спрятавшихся за стены, отзывчивых.
Туп-туп-туп!.. Ближе! Спасительная минута… Нет! Он моложе…
Ты храбрился — он не страшен, страшусь суда совести!.. Ты еще не знал, что такое страх. Страх травоядного перед хищником. Туп-туп-туп!
Рвется сердце, не хватает воздуха.
И уже молочный свет люминесцентных фонарей впереди. Уже площадь на виду, и тени прохожих, и машины…
34
Вырвался. Круто завернул за угол.
Шарахнулась от меня какая-то женщина…
Еще немного, еще подальше… Но сил уже нет, и сердце молотит где-то под горлом, и не могу дышать, не хватает воздуха.
Я припал к первому же столбу с раскрытым ртом, с дергающимися коленками, непослушными пальцами суетливо искал, за что бы зацепиться.
Тишина, хотя сердце набатно бьется на всю площадь. Тишина, хотя вижу, как разворачивается автобус, слышу звук его мотора. Тишина и голоса людей, идущих мимо. Тишина, не слышу — туп-туп-туп!
Оглядываюсь на угол дома, из-за которого я только что выскочил. Угол, а за ним сразу темная сырая улица с редкими фонарями, с мрачными арками, без прохожих. Он там притаился, он должен сейчас показаться.
Закричать? Созвать людей?.. Но воздуха не хватает, чтоб дышать, а уж кричать-то и подавно. И ноги не держат, любое лишнее усилие сбросит на землю, к подножию столба.
И к чему кричать, когда его нет. Тишина, весь мир заглушен моим подержанным сердцем. Но и сквозь набат своего сердца «туп-туп» я услышал бы. Тишина.
Я провел рукой по лбу, вытирая пот. Шляпы нет, потерял… В черном небе раскаленная надпись над крышей вокзала «К А Р А С И Н О» — вывеска моего родного города.
Напротив ярко освещенное кафе, оно без окон, просто застеклена вся стена, от мостовой до второго этажа. Там, за стеклом, в медовом свету сидели люди и всенародно, напоказ закусывали.
Мимо прошагал военный, по лаковому козырьку его фуражки рубиновой змейкой скользнула вокзальная надпись. Военный покосился на меня с превосходством и сочувственно: «Ну и нагрузился же ты, папаша!»
Лицо женщины, сменившее лицо военного. Женщине не до меня, углублена, озабочена, как бы скорей добраться до дому…
И где-то за сверкающей огнями широкой грудью вокзального здания, горделиво несущего вывеску моего города, успокоенно покрикивал маневровый паровозик.
Сердце перестало оглушать весь мир, из горла оно опустилось в грудь, колотилось уже в ребра. Я стал ощущать отрезвляюще сырой воздух, но все еще дрожали колени.
Вместе с отрезвляющим воздухом вернулись и трезвые мысли: «Герой. Целый день храбрился, шатался по улицам, в милицию не пошел, а тут откуда такая прыть?..» Даже трудно разобрать, стыд это или укор себе за неосмотрительность. Нет, всё-таки стыд, но какой-то ватный, как мое обмякшее, огрузневшее тело. Выходя из дома Леденева, я думал, что у меня отнято все, больше ничего отнять нельзя, только постылую жизнь. Жизнь цела, но что-то все-таки отнято…
Гордость!
Гордился собой, что пренебрегаю смертью, что истина дороже жизни. Хотел даже встречи с ним, надеялся, что не дрогну. И рванул затравленным зайцем… Шляпу потерял… «Ну и нагрузился же ты, папаша…» Отнято, наверное, самое, самое последнее, а жизнь осталась.
— Здравствуйте, Николай Степанович, — тихий голос за спиной.
Я даже не вздрогнул, я, кажется, ждал этот голос. Я медленно, медленно обернулся.
Прижимая локтем брезентовую сумку, стоял он. Брюки с пузырями на коленях, мокрый ватник коробом, потасканное круглое лицо в знакомой щетине, красный, не впечатляющий нос — не страшен. Под сплющенной кепчонкой смутный и далекий блеск глаз. И я завороженно загляделся в эти глаза.
— Вы шляпу обронили, возьмите.
— Спасибо. — Я взял шляпу, стал чистить ее рукавом. Помолчали.
— А вы, оказывается, отчаянный человек. Думал, как сурок, будете в своей норе прятаться. Нет, целый день свежим воздухом дышите, даже в скверике отдыхали.
— Что же не подошли? О вас думал.
— Вспомнить хотели, кто я такой?
— Не сумел.
— И то, каждого не запомнишь, да и лет прошло изрядно.
— Почему только сейчас объявились? Сколько удобных минут было… Хотя бы в сквере, а того лучше в подъезде…
— А вы думаете, мне удобно в затылочек? Не кошелек собираюсь отнять. Я судья вам, дорогой Николай Степанович, судья! Хочу глядеть вам в глаза, хочу услышать ваши оправдания. Оправдывайтесь! Если пожелаете, конечно…
— Пожелаю, отчего же…
— Вот и хорошо. Безнадежным дураком никогда вас не считал. Если не возражаете, то в том кафе… с удобствами и при свете.
Я все еще не мог оторвать плечо от столба.
— Ну, что ж вы? Заело?
— Обождите, дайте отдышаться. Я же не молоденький — такие кроссы устраивать.
35
Кафе называлось «Березка». В городе недавно появилось несколько таких кафе — пластиковая роскошь, шедевры горпитовской лирики: «Березка», «Ласточка», «Ромашка». Они сменили дощато-фанерные безымянные «пиво-воды», как пятиэтажные дома сменили покосившиеся бараки.
Здесь было много света и много воздуха и, судя по тому, что полно свободных столиков, мало выпивки.
Перед тем как пересечь дорогу к кафе, мой опекун произнес:
— Смотрите, не вздумайте… Шаг вправо, шаг влево, как когда-то наставляли меня…
Мы заняли столик, вовсе не укромный, не у стены в стороне и не в углу, а на самой середине, напротив стеклянной стены. Мы заняли столик и сразу же попали в витрину кафе, в число показательно закусывающих.
По одну сторону за соседним столиком уныло ел яичницу человек командировочно-периферийного вида с тусклым галстучком на несвежей сорочке. По другую — нешумная компания молодежи, спиной ко мне девица, одетая в кричаще канареечный свитер, волосы рассыпаны по канареечным плечам.
Много света, и со всех сторон глаза, даже с улицы. Как не походило это место на те места, где, по моим представлениям, должны происходить убийства. Да и сам убийца не производил впечатления. Без своей кепки он оказался совершенно лыс, глазки мелкие, водянисто-серые, нос воробьино задорный, простуженно красный после гуляния под дождем. На вид ему можно дать сорок, а то и все пятьдесят. Нет, не могу узнать, безнадежно. Сколько прошло людей мимо, класс за классом…
Мой убийца деловито прислонил к столу спинки свободных стульев.
— Будет занято.
Столь же деловито вынул из сумки какой-то пакет из толстой серой бумаги (в такие пакеты в булочных отвешивают сушки и ванильные сухари). Пакет лег на стол тяжело и как-то неплотно.
— Так вот, — водянистые глазки в упор, — назначаю вас своим собственным адвокатом.
И я вдруг понял, что наконец-то нашел того, кто выслушает меня со вниманием — можно исповедоваться до конца.
— На суде обычно первое слово дается обвинению.
— Можно начать и с обвинения. Вижу, вы меня так и не узнаете?
Я с настойчивой пытливостью вглядывался в него — плоская лысина, нос стручком, что-то есть в складке губ зыбко знакомое… На эту горькую складочку я обратил внимание еще в автобусе.
— Не вспомню, — со вздохом признался я.
— Моя фамилия Кропотов. Сергей Кропотов, — произнес он сухо.
— Обождите, обождите… Тот самый, у которого отец?..
— Да, тот самый.
— Сережа Кропотов, такой тихий и милый мальчик… Трудно поверить.
Он равнодушно вздохнул.
Двадцать лет спустя, роман с продолжением… Я вглядывался в него и всеми силами старался увидеть под одутловатой, тяжело-свинцовой физиономией девичьи-акварельное лицо с зачесом русых волос, паренька в выгоревшей байковой куртке с молнией. Кажется, я уловил сходство, смутное, как шум морского прибоя в раковине, поднесенной к уху. Он был самым обычным из моих учеников: вполне прилично учился, недурно рисовал, оформлял общешкольную стенгазету, выбирался в разные комиссии и комитеты. К нему я не испытывал никогда ни большой любви, ни сильной антипатии. Однажды я спас его от исключения из школы.
— Да, пожалуй… Сережа Кропотов. Но как вы изменились!
Он промолчал с выражением суровой торжественности на небритой физиономии.
— За что же вы меня?.. Право, теряюсь в догадках.
— Вы слишком спешите, Николай Степанович, — с победной небрежностью усмехнулся он и пошевелил громоздкий пакет на столе.
Похоже, он давно готовился к своей праведной роли и сейчас играл ее слишком усердно, потому переигрывал.
Мать его, помнится, служила то ли делопроизводителем, то ли инкассатором. Он был единственным сыном, всегда отутюженный, заштопанный, умытый — эдакий наглядный экспонат материнского усердия: «Мы не хуже других». Впрочем, в те годы «не хуже других» стать было не трудно, только-только прошла война, все еще жили впроголодь, одевались не форсисто.
Отец его еще в сорок первом пропал без вести. Таких — не живых и не убитых — в те годы было немало. Редко кто из них возвращался, чаще в военкомате переносили их фамилии в списки погибших, чтоб семья могла получать законную пенсию.
Но вдруг полтора года спустя после окончания войны отец Кропотова объявился в Карасино. Он спрятался в доме и не показывался на улице, но досужая молва расписывала его портрет: «Зачервивел, в коросте весь… Стариком выглядит… Из-под Воркуты прибыл, защитничек родины».
Уже не помню, на каком школьном собрании и кто первый выразил недоверие Сергею Кропотову: «Скрывает, что отец его изменник родины, был полицаем у немцев…» Обычно тихий Сергей тут раскричался со слезами на глазах — отец его не изменник, к немцам он попал раненым, он, Сергей Кропотов, гордится своим отцом…
Наш директор школы, монументально величавый старик, занимавший когда-то высокие должности, был по природе человеком очень добрым, умудренно-покладистым, однако весьма осторожным, любил повторять: «В наше горячее время каждый должен быть немного пожарником».
Сначала он сделал вид, что не замечает разгоревшегося сыр-бора вокруг Кропотова-сына, авось пожар сам по себе погаснет. Но к нему в кабинет явилась делегация из ребят-активистов. Они поставили вопрос ребром: Сергей Кропотов защищает своего отца — изменника родины, если Кропотова не исключат из школы, они через голову директора вынуждены будут обратиться в более высокие инстанции.
Директор их выслушал, похвалил за бдительность, пообещал принять меры, выпроводил и вызвал меня.
— Как по-вашему, следует исключать Кропотова из школы? — спросил он.
— Нет.
— Ну и прекрасно. Постарайтесь спасти его.
— Каким путем?
— Это уж ваше дело. Только боже вас упаси выглядеть защитником отца Кропотова. Кажется, он и на самом деле в поддавки с немцами играл.
Я не стал действовать вслепую, решил навести справки. Оказалось, что дело Кропотова-старшего чрезвычайно запутано: при отступлении наших войск он был взят в плен немцами, установлено — выпущен ими на поселение, а значит, имел перед ними какие-то заслуги или, того хуже, давал им какие-то обещания; но в то же время, есть сведения, был связан с нашим партизанским отрядом, оказывал крупную помощь. Неизвестно кому, немцам или партизанам, служил он не за страх, а за совесть. По недостаточности улик его освободили из заключения, но не от подозрений — выслан по месту жительства, запрещено выезжать, обязан отмечаться…
Я оставил после уроков Сергея Кропотова… Нет, я сейчас, конечно, не помню, что именно ему говорил. Много мне на веку приходилось вести таких вот душеспасительных бесед, это одна из будничных обязанностей любого педагога. Дословно не помню, но в общих-то чертах нетрудно догадаться, о чем… Нет, мол, оснований утверждать, что его отца судили несправедливо, не следует кричать и возмущаться, противопоставлять себя коллективу и т. д. и т. п. Осторожно втолковывал, осторожно урезонивал…
Мне искренне хотелось спасти Сережу Кропотова. И, кажется, я преуспел в этом — он благополучно окончил школу.
36
К нам подошла официантка.
— Я вас слушаю.
Уставилась поверх наших голов, нацелив заточенный карандашик в блокнот.
— Бутылку минеральной и… яичницу, — поспешно ответил Кропотов.
— А мне чего-нибудь покрепче, — попросил я.
У меня сильно зашибал отец, зато я всю жизнь был примерным трезвенником, выпивал по большим праздникам. Сейчас меня тоже начинало охватывать ощущение если не праздничности, то, во всяком случае, исключительности минуты.
— Водки не держим. Коньяк «Пять звездочек», — сообщила официантка.
«Пять звездочек», наверно, дорого, хватит ли денег? — подумал я и тут же про себя усмехнулся: — А придется ли еще расплачиваться-то?»
Передо мной сияло кафе — травянисто-зеленый пластик пола, белые стены, крапленные черным под бересту, желтые спинки стульев, маслянисто-темная стеклянная стена, кое-где матово отпотевшая. Здесь?! Здесь скоро начнется паника, девица в канареечном свитере, что сидит ко мне спиной, истерично закричит, а сельскому командировочному, вернувшись домой, будет что порассказать. Я почувствовал медный привкус во рту.
— Так берете или нет коньяк? Второй раз спрашиваю.
— Не берет, — вдруг решительно сказал за меня Кропотов. — Сегодня мы, красавица, пьем минеральную. Еще бутылочку боржому и яичницу.
Я не стал спорить, и официантка, устало покачивая бедрами, удалилась.
— Не рассчитывайте споить меня. Не выйдет! — заносчиво произнес Кропотов.
— А ежели я собирался пожить напоследок?.. — усмехнулся я. — Вам, наверное, безразлично, какого?..
— Нет, не безразлично! Не хочу иметь дело с невменяемым. Еще раз напоминаю — здесь суд! Суд беспристрастный и праведный!.. — Запальчиво и с пафосом.
— Ладно, не будем ссориться по мелочам, к делу! Начинайте свою обвинительную речь, — я уселся поудобнее и уставился на Кропотова.
Он снова пошевелил пакет на столе, скользнул по мне тусклыми, словно оцинкованными глазами, заговорил:
— Начну с того, что вам, наверное, не обязательно даже знать. Мой отец… Он и в самом деле месяц служил полицаем.
Я пожал плечами. К чему мне теперь эта чужая новость двадцатилетней давности.
— И все это время он был связан со своим партизанским отрядом. Командир отряда жив, недавно выступил в печати, упомянул добрым словом моего отца. Да! Налицо документ! Вот эта газета!.. — Кропотов картинным, отработанным жестом полез во внутренний карман своего замусоленного пиджака.