Шестьдесят свечей - Тендряков Владимир Федорович 4 стр.


Я повесил гудящую трубку на рычаг. Нет, по телефону не выйдет. Неужели и это предусмотрел автор письма? Неужели он догадывался, что быть расчетливо осторожным не так-то просто? Отопри дверь, выйди на лестничную площадку, спустись по лестнице, от парадного начни свой обычный путь к школе. И на каждом шагу он может ждать. Он не собирается спасать собственную шкуру, самое людное место ему не помеха.

А если сказаться больным?.. Мой дом — моя крепость. Но не до смерти же сидеть в осаде? Придется выйти, подставить себя.

Весь мир, все нормальные люди на моей стороне, а защиты нет. И с тоскою вспомнились утренние деревья под окном, голые ветви в пасмурной дымке. Скоро лопнут почки…

В это время за дверью послышалась грузная поступь жены. Я поспешно вернулся к себе, непослушными пальцами принялся затягивать узел галстука.

Жена вошла, молча положила на стол книги, направилась на кухню готовить завтрак.

Я справился с галстуком, натянул на плечи пиджак, вышел в столовую, по привычке остановился перед трюмо. Желтое лицо, щеки, свисающие дряблыми мешочками, седые, со стальным отливом виски, крупный, неподкупной твердости нос — вон он, Николай Степанович Ечевин, человек, добившийся почета, у кого собираются отнять остаток жизни. От бессонной ночи, от переживаний глаза в зеркале сухо и гордо блестели над крупным носом. На этот раз я нравился самому себе.

Что же, на войне как на войне. Придется рискнуть, выйти наружу. Авось бог не выдаст, свинья не съест.

11

Дверь, выпустив меня во враждебную зону, захлопнулась за спиной.

Что я делаю?..

Ради того, чтобы кто-то не усмехнулся по моему адресу, кто-то не обронил: «Дыма без огня…» Да глупо же! Навстречу смерти! Жизнью рискую! Так ли трудно вытерпеть непочтительные усмешки? Жизнь и усмешки — надо быть свихнувшимся идиотом, чтоб не понимать, насколько неравноценен обмен. Вернись, пока не поздно!

Я понимал и не мог вернуться, потому что дверь уже захлопнулась, потому что сказал жене — тороплюсь, потому что опять придется встать перед телефоном, потому что не хочу терпеть усмешечек, потому что бог не выдаст, свинья не съест, потому, наконец, что я уже сделал несколько скованных шагов вниз по лестнице, оторвал себя от дверей.

Ниже этажом я увидел жену слесаря Золотова, вышедшую с мусорным ведром на лестничную площадку, и — надо же — приосанился, против воли напустил на себя отрешенно внушительный вид. Оказывается, для меня важно, как бы эта растрепанная и нечесаная, отдаленно знакомая женщина чего-то не угадала по моей внешности. Я не без величавости ответил на ее «здравствуйте» и прошествовал мимо. Умри, но будь респектабельным.

За распахнутой дверью парадного — солнечный, яркий до боли в глазах, многолюдный и опасный мир. Если б за мной не спускалась с ведром Золотова, я, быть может, помедлил на пороге, но сейчас, задохнувшись от волнения, шагнул вперед, окунулся в шум и солнце.

Город был накрыт густым и пахучим небом. По улице шли заляпанные грязью по крыши кабин тяжелые самосвалы. Они рычали угрожающе и бесшабашно, напоминая городу, который успел забыть и плачущие сосульками карнизы, и отяжелевшие кучи нечистого снега, и мутные ручьи вдоль мостовых, что весна не кончена, она в разгаре. Глядите, какие мы грязные, это ярая весенняя грязь окраин! Глядите, какие мы напористые, это весна в нас рычит и поет, сотрясает наше машинное нутро. И раскипевшиеся людской сутолокой праздничные тротуары.

— Ах, вам не хотится ль
Под ручку пройтиться?
— Мой милый. Конечно.
Хотится! Хотится!

Забытое ворвалось из далекой молодости, когда еще читал стихи, был способен страдать и пламенеть над строчкою.

Рычат самосвалы, растревожен белый свет. Где-то по раскипяченным улицам ходит моя смерть.

Шестьдесят лет за плечами, не мало. Но за шестьдесят-то лет только сильней успел привыкнуть к жизни. Именно в шестьдесят, когда не дряхл, не измучен недугами, сильней веришь в невозможное — в свое бессмертие.

— Ах, вам не хотится ль
Под ручку пройтиться?

Я боялся, но ни сковывающего страха, ни потерянности не испытывал. Появилось только острое чувство неловкости, словно вышел на люди нагишом — спрятаться бы. И нервическое нетерпение — быстрей, быстрей действуй! Хотя мне предстояло лишь одно привычное действие — знакомой дорогой шагать в школу, и торопиться незачем, будет странно и подозрительно, если я явлюсь в учительскую раньше времени.

Безопасней было бы доехать на автобусе, не сразу бросишься в глаза, в автобусной толкучке убийце трудней развернуться. Но автобус нужно ждать, стоять в очереди, не двигаясь, а это выше моих сил — быстрей, быстрей, мне трудно сейчас заставить себя не бежать молодой рысью, а уж не двигаться, торчать столбом на месте нет, невозможно.

Я не побежал, даже не позволил себе идти быстро, расправил плечи, степенно двинулся вдоль проспекта. Умри, но будь респектабельным. И не проходило ощущение — слишком высок, слишком громоздок, всем бросаюсь в глаза. И вглядывался во встречных — который же, который? Вглядывался исступленно, почти с надеждой.

Странно, я проходил здесь каждый день и не видел двигающегося навстречу потока, держал в памяти только несколько примелькавшихся лиц. Сейчас я удивился оглушающей пестроте и разнообразию людей: шляпы, кепки, платки, косынки, лица озабоченные, лица углубленные, хмурые, веселые, равнодушные, румяные, морщинистые, бледные, невыспавшиеся… Который же?! Смешно гадать — река течет навстречу, купаешься в ней.

А вот и он, неуклюжий, усатый, мой тяжеловесный Мопассан. Как всегда, столкнулись глазами, как всегда, узнали друг друга, как всегда, появился позыв поздороваться и не поздоровались — расстались… До завтрашнего утра.

Будет ли это завтрашнее?.. Поток навстречу мне — лица, лица. Который же?.. Мой бывший ученик, алкоголик в настоящем. Я убежден, что если вот так же, как с усатым Мопассаном, столкнусь глаза в глаза, то непременно узнаю и вспомню, каким он был в ученичестве, открою для себя, за что он на меня гневается. Стоит столкнуться глазами… Но река течет мне навстречу, купаюсь в ней. Многолюдным стал город, а наша улица центральная, не зря же на отличку от других она гордо называется проспектом.

Мелькнула рыжая бородка, почти родной среди чужих молодой человек с бархатными неискренними глазами.

Не психуй, приди в себя, подумай лучше, не теряя головы: стоит ли вот так катиться туда, куда несет?..

И в самом деле, я, приговоренный к смерти, иду рассказывать о роли разночинцев-шестидесятников в революционном движении. Я не смог позвонить в милицию, а почему? Девичья застенчивость в пикантном положении. Рефлексируешь, угрызаешься, когда надо срочно действовать — ищи автомат, звони в милицию.

Телефонную будку заполняла широченная спина. Мне было очень трудно дожидаться, когда она вывалится наружу, я подозревал всех вокруг, и эту спину в том числе, уж очень она широка…

Наконец дюжий шофер, потный и сердитый от горячего с кем-то разговора, освободил будку, прошагал к стоящему у обочины грузовику. Я нырнул внутрь и поплотней закрыл дверь.

Неожиданно для себя я набрал телефон школы, попросил позвать завуча.

— Надежда Алексеевна, я не могу прийти сейчас… Может, кто-нибудь согласится заменить свои последние уроки на мои первые?..

— Николай Степанович! Николай Степанович! — закудахтала завуч. — Не беспокойтесь, Николай Степанович… Да я сама, сама в случае чего…

Явлюсь лично в милицию, так все-таки лучше, чем распространяться по телефону. Все увидят, что я не потерял головы, иронически отношусь к письму, но… шантаж, извольте принять меры. И ни у кого не повернется язык обмолвиться за моей спиной: «Дыма без огня…»

12

Я свернул с проспекта на улицу Лермонтова, упрямо ползущую в гору к старой церкви. По ней неторопливо шли редкие прохожие, время от времени с натугой брал подъем грузовик. Асфальт сух и нагрет, но запахи сырости, запахи еще зимней, непрогретой под асфальтом земли висели в воздухе. Из арок, со дворов обдавало погребной прохладой. Суета осталась за спиной, утренний дремотный покой разлит по улице Лермонтова. Я почувствовал, как мало-помалу становлюсь человеком нормальных размеров.

Вот и церковь, единственное оставшееся в целости наследие села Карасино. Она глядела через дорогу на раскинувшийся внизу новый город Карасино. На тесноту коричнево спекшихся железных крыш, на жестко геометричные, одного крупноблочного покроя здания-близнецы, закрывшие собой когда-то вольную и ленивую речку Карасинку, на нарядно сливочные стены лодочной станции и дальше вглубь, за насыщенно голубую толщу воздуха на грозово синие корпуса комбината — родителя города, его кормильца.

Старая церковь среди старых сосен. Когда-то она спесиво сторонилась села, спесиво и властно, как пастырь, глядела через пустырь на избяное стадо. Когда-то здесь был свой обособленный мирок, под сенью церкви и сосен пряталось нехитрое бревенчатое хозяйство звонаря, ключаря, сторожа, ветхого Амфилохия, деда Фильки в просторечии. А на задах, за церковной каменной стеной убегали из-под сосен на лысый жаркий пригорок пьяные кресты карасинского погоста. Под каким-то из этих крестов лежали неизвестные мне мои далекие прадеды и прабабки.

Погост давно исчез, жилой квартал похоронил могилы. Давно уже не плавятся под закатным огнем золоченые кресты, давно темны и ржавы купола-луковицы, и белизна церковных стен обманчива, там и сям они скалятся выщербленными кирпичами. Ничего другого не оставило городу село, только эту церковь и эти сосны. Все снесено, перерыто, застроено. Сосны, мне кажется, ничуть не подросли. Они и в годы моего детства были столь же стары и величественны. Подозреваю, даже вороньи гнезда на них все те же.

Сохранилась почти в целости витая железная ограда на кирпичных столбах. Лишь сильно поржавела она да нет узорчатой калитки. И, конечно, давно нет деревянной скамьи, стоявшей возле той калитки.

С этой вросшей в землю скамьи село Карасино не походило на себя: река с черной, ртутно тяжелой водой пряталась в пышные кусты, просевшие драночные крыши не выглядели нищими, чувствовалось, столетия обдували их, не разрушая, ничего не меняя, непоколебимо покойны, и закаты раскаленным морем разливались над селом, и разбегались по земле розовые певучие тропинки…

Одни закаты умирали над селом тихо и покорно, другие кроваво пятнали серые крыши, зажигали пламя в ленивой реке.

К нам часто вылезал дед Филька, прямой и тощий, как огородное пугало, с ночным мраком в запавших глазницах — не плоть, а тень, не человек, а кладбищенское видение. Каждый раз он говорил одно и то же удивительно мирным, почти баюкающим голосом:

— Любитесь, голуби? Дело божье. В писании сказано: «Плодитесь и размножайтесь».

Исчезал бесшумно — не плоть, а тень.

Недавно я услышал, что Татьяна Ивановна Граубе снова вернулась в наш город. Она, разумеется, видела мой портрет в газете, слышала всю шумиху, связанную с моим шестидесятилетием. Раз уж обстоятельства напомнили ей обо мне, то хотел бы я знать, что думает она сейчас про меня?

И вдруг я врос в асфальт, дикая мысль пришла мне в голову.

Но я сразу же свирепо возмутился собой: «Ты с ума сошел! Какие основания?..» И потайной, трезвый голос холодно напомнил мне: «Ты же знаешь, что у нее есть основания».

Заломило поясницу, я вдруг почувствовал, что устал. Надо посидеть, отдохнуть, привести в порядок растрепанное хозяйство в моей седой голове. Надо возразить своему потайному голосу. Таня достаточно умна, чтоб все понять и оправдать…

Я прошел между выщербленными и осыпающимися известкой кирпичными столбами, оказался за церковной оградой, в тени сосен. Я знал, что здесь, под соснами, стоит обыкновенная тяжеловесная садовая скамейка. Не могли догадаться поставить ее под оградой возле столбов, где когда-то была ажурная калитка и где раньше стояла вросшая в землю наша скамья. Отсюда так плохо видно обновленное Карасино, только трубы и башни комбината в синих далях…

13

Таня достаточно умна, чтоб понять и оправдать…

Почему она, если не очень красивая, то уж, во всяком случае, не дурнушка, умная, прочитавшая кучу книг, русских и французских, единственная дочь недоступного для карасинцев Ивана Семеновича Граубе, почему она выделила среди других меня, носатого неловкого парнишку в дерюжных штанах, никак не умного, по ее привередливой мерке?.. Почему?..

Я много, много лет решал для себя эту задачу.

Выбрала среди других… Не такой уж у нее был большой выбор в Карасино. Я носатый, я неловкий, дерюжный, но другие-то парни были ничуть не лучше меня — столь же неструганые и дерюжные.

А простонародно неструганое в те годы почиталось, как в старину боярская родовитость. Таня, пожалуй, это почтение усвоила во младенчестве от отца, учителя-народника.

Наконец, она просто дочь своего отца, в ней тоже сидела щедрая душа педагога и поэта, которая страстно требовала — делись всем, чем богата. Для людей с педагогической душой нет большей награды, чем чье-то внимание. И она нашла это внимание, и, право, жадное, искреннее, у сына карасинского сапожника Кольки Ечевина.

Господи! Мне же шестьдесят лет, а я все еще помню ее близкое лицо в сумерках, мраморно, по-кладбищенски белеющее, и мрак искрящихся звездной пылью глаз, и ее голос, ручейково влажный, и шум сосен над головой… Этих самых сосен. Они и сейчас шумят…

Я сидел с закрытыми глазами, слушал далекий шум хвои. Неужели я и до сих пор ее люблю?..

Таня достаточно умна, чтоб понять и оправдать…

Это началось с того, что меня вызвал новый заведующий школой Иван Суков.

Он сидел в граубевском кабинете за большим директорским столом с тумбами, упирающимися в пол львиными лапами, пил чай из железной кружки в скупую прикусочку от ломтя ржаного хлеба, аккуратно положенного на газету.

— Мне вроде бы не след по-бабьи нос совать в молодые дела, где есть сплошной интим, — начал он сумрачно и решительно, — но боюсь, как бы ты, пролетарий, за красивые глазки свою кровную революцию не продал.

— Ты это о чем? — спросил я.

Я был учеником, Иван Суков заведующим. Мне едва исполнилось четырнадцать лет, Сукову где-то под тридцать. Но такой уж порядок — нет старших, нет младших, все равны, любой и каждый имел право называть главу школы на «ты», иначе тот мог не на шутку обидеться: «Ты эти барские церемонии брось. Тут тебе не старый режим».

— Сам догадываешься, о чем. В истории, брат, примеры тому были наглядные. Вспомни Степана Разина. На что твердый мужик, да тоже чуть по пьянке не влип — на княжну позарился, законное негодование масс вызвал: «Нас на бабу променял». Так-то. Хорошо еще вовремя спохватился, классово чуждый княжеский элемент в набежавшую волну бросил.

— При чем тут княжна?

— Дочь прихвостня крупного капиталиста, твоего скрытого врага, княжны стоит.

— Да какой же Иван Семенович мне враг? Он учил меня, помогал. От отца я ни сапог, ни валенок в жизни не получал, а Иван Семенович в первый же год мне купил.

— Валенки… А он их сам катал? Катал-то их какой-нибудь мытарь, вроде твоего отца. Один Граубе юшку с рабочих жал, да так, что сам сожрать не мог, братцу подкидывал, мол, на спасение твоей и моей души букварей купи ребятишкам, валенки на крайнюю нуждишку подкинь, чтоб мы оба красиво гляделись, чтоб нас простаки хвалили. Семейка разбойничков, донага на морозе разденут и пуговицу от рубахи отдадут — грейся, милок, в ножки кланяйся. Темнота ты темнота, классовой ненависти в тебе ни на понюшку.

Назад Дальше