Ветер
Осенью мы пьянствовали у Захара Михайловича. Его младший брат Джубе сказал, что не может поверить, чтобы Захар Михайлович всё ещё был сильнее его. Сцепились они, Джубе и Захар Михайлович. Во дворе произошла схватка.
Уже осень была, октябрь. Виноград сняли. Орехи с деревьев упали сами, и мы собрали их, зорко следя, на нашей ли стороне межи лежат.
— Скажут, да из России пришли, так уже чужое берут! — сказал Захар Михайлович.
Потому на нашей стороне лежащие мы брали, а не на нашей — нет.
— Вот! — сказал ещё Захар Михайлович. — За этим садом и этим виноградником братья мои ухаживают. Отец сказал: это Захару!
Сам Захар Михайлович — в России, а братья за его садом и виноградником ухаживают. Захар Михайлович только пьянствовать приезжает, как вот со мной сейчас.
У старшего брата Захара Михайловича жена моложавая и приветливая. И старший брат светится. Средний брат замкнут. Он умён. Но жена его, сколько я смог определить сразу, завистлива и жадновата. Она курицу долго не давала зарубить. Она долго на стол не накрывала, говорила нам ласковое, но стол был пуст, а муж её, средний брат Захара Михайловича, мрачен. Он был мрачен, но терпеливо смотрел на жену и, следуя обычаю, церемонно улыбался нам, мне и Захару Михайловичу, хотя Захар Михайлович был младше его, и он, будучи старшим, мог бы вести себя по-другому. В какой-то степени причиной его церемонности был, конечно, я. Но всё-таки в целом осознание за долгие годы совместной жизни завистливости и жадноватости жены отпечатлелись на поведении среднего брата Захара Михайловича.
Мы сидели перед пустым столом. И чтобы разрядить обстановку, Джубе сцепился с Захаром Михайловичем.
— Ну-ка, — сказал, — не поверю, что ты ещё сильнее меня!
Крепко они сцепились. Я даже подумал, что лучше бы Джубе меня вызвал на схватку — столько заболел я за Захара Михайловича. Неизвестно, чем бы закончилось. Оба были крепки. Рубахи порвали. Поясные петли у джинсов порвали. Мать вышла их примирить, сказала.
— Дети, гость у вас, и ваш отец сейчас был бы им занят! — сказала.
А была осень, октябрь, было пасмурно. Ветер — покамест тёплый, но уже сильный — трепал деревья, серой мглой скрывал хребет и бросал наземь орехи.
По окраине двора бежала речка, в два метра шириной, но сердито бурчащая. Ниже по её течению соседи поставили в своё время крепость. Она оказалась на удивление некачественной, рухнула. И с дороги я смотрел на неё, может быть, единственный, кто смотрел и сожалел о её некачественности. Остальные говорили.
— А, да! — говорили. — Рухнула, давно строили! Цветом развалины крепости были равны ветру, серому. Хребта не было видно. Деревья шумели, швыряли орехи. Хромой Яша взялся за плетень, долго смотрел на север, в серую мглу ветра и осени. Он долго смотрел, а потом сказал — и я это слышал.
— Шида Картли! — сказал он.
От плетня начинался виноградник, уже пустой. И сад с крепкой кехурой начинался от плетня. Хромой Яша не смотрел ни на то, ни на другое. Он смотрел в серую мглу, скрывающую хребет. Ветер пластал орехи. И чтобы услышать друг друга, надо было говорить громко.
— Шида Картли! — сказал хромой Яша.
Захар Михайлович и брат его Джубе, переменив порванные рубахи на новые, сказали мне пойти с ними. Я пошёл. И мы подошли к хромому Яше, остановились подле, посмотрели в серую ветреную мглу.
— Телёнка зарежете? — спросил хромой Яша.
— Да! — сказали Захар Михайлович и брат его Джубе.
— Братья ваши старшие где? — спросил хромой Яша.
— Сейчас придут! — сказали Захар Михайлович и Джубе.
— Кто будет резать? — спросил хромой Яша.
— Резать будет Захар! — сказал Джубе.
— Хорошо! — сказал Захар Михайлович. Пришли старшие братья. Самый старший принёс горячий хлеб, а средний в смущении опустил глаза.
— Вот! — показал на крепкого годовалого телёнка хромой Яша.
— Давай, Захар! — сказали все три брата.
— Ну, немного поможете? — спросил он.
— Да! — сказали они.
И все попросили меня развести огонь под большим котлом на треноге.
— Это может сделать мальчишка! — обиделся я.
— Нет. Ничего худого не думай. Очень нам поможешь! Сейчас нам огонь с горячей водой очень будут нужны! — сказали все три.
А вспомнил, как меня пожалела моя невестка, жена моего брата, красавица Дали. Мы на стройке умотались, причём все умотались, и я, пожалуй, был свежее всех.
— Устал, мальчик? — спросила меня моя невестка красавица Дали, будучи годом младше меня.
Оба моих брата потом долго успокаивали меня, говоря, что она, невестка, красавица Дали, имела в виду только обыкновенное участие и ничего более, что она, будучи невесткой, пожалела меня, неженатого, обыкновенно по-женски, что ему, моему брату, женской ласки достанется чуть позже, и второму брату тоже достанется ласки от его жены, но тоже чуть позже — ведь только мне одному из трёх после трудов и после застолья спать в одинокой постели. Но я любил свою невестку, жену моего брата, и мне было неприятно её участие.
Вот так было, и вот так я посчитал обидным разводить огонь в то время, как Захар Михайлович будет резать телёнка.
— Нам правда будет нужен огонь! — сказал Захар Михайлович.
— Хорошо, — сказал я.
Я развёл огонь. Захар Михайлович и три его брата в пятнадцать минут покончили с телёнком, часть мяса положили в котёл, а часть — на угли.
Джубе принёс большой кувшин и стаканы.
В декабре хромой Яша умер. Земля была тёплой. Могилу мы выкопали без труда. И когда мужики выровняли холмик, когда выпили и вылили остаток вина из кувшина на потревоженную землю, я отвернулся на север, на блистающий снегом хребет и сказал украдкой те же слова, что два месяца назад в ветреный день хромой Яша говорил вслух.
— Шида Картли! — сказал я.
Слова эти ничего иного, кроме как обыкновенного, не обозначают. Шида Картли — это Срединная Грузия.
Двадцать десятое число
Темно сегодня, и груша смятенно шумит. Небо серое, совсем серое, словно лицо Жоры после трёхдневной перегонки чачи. И ветер будто с неба падает. Грохнется ветер к нам во двор, рванёт грушу, как пёс курицу, кинется вдоль забора, выгнет сливы и айвы в сторону дома Геронтия и обратно шарахнется. Нигде от него спасения нет. Вроде бы дождь при таком небе должен быть. Но нет дождя. Только ветер, и темно. Закрыл я дверь, разжёг печку, миску с лобио и глиняную сковороду с кукурузным хлебом разогревать поставил. Сначала подумал сливу-чанчури прибрать — косточки вырезать, а саму сушиться разложить. Зимой — лакомство хоть старому, хоть малому. Но оставил сливу в деревянном тазу — даже трогать неохота. Вина не было. Сходил в марани, начерпал большой кувшин. Всё равно ведь Жора придёт. Кувшин от вина холодным стал. В такой день, подумалось, век бы к нему не прикоснулся. Посмотрел я на чачу. В прошлый раз перегнали мы с Дато её двенадцать бутылей по двадцать литров. Грузины по двадцаткам считают — не как русские. По-русски — двадцать девять, тридцать, тридцать один и так далее. По-грузински же — двадцать девять, двадцать десять, двадцать одиннадцать… Разлили мы чачу по бутылям. Вышло двенадцать.
Оставшееся в кувшин вылили. Бутыли Дато в кухню унёс, а кувшин я в ручей охлаждаться потащил. Вернулся, а Дато стол под липу вынес и снедь-смедь расставил.
— Мишико кликни! — сказал он, а потом его к Магаро вниз послал с тем, чтобы тот сюда шёл и к Шота кого-нибудь отправил.
Соседскому Мишико шесть лет. Услужить нам с Дато он считает счастьем. Взял он доли-барабан под мышку, вставился в сандалии и припустил вниз.
— Свежий сыр люблю я поесть, зубом поскрипывая! Среди девушек люблю погулять, глазом под-мигивая! — заорал он песню на полдеревни.
— Брехун, — сказал вдогонку Дато.
Недавно ещё так было. А сегодня темно. И никто не придёт.
Встал я от печки, открыл дверь, посмотрел. Если бы не старая башня, небо совсем бы нас придавило. Оно и попыталось. Но башня встала ему навстречу. Зацепилось за неё небо и на моих глазах порвалось. Часть его потащилась в ущелье к Нуниси, а часть, почернев, вдруг хлестнула косым и длинным дождём. Я вздохнул. Теперь и Жора не придёт. Минутой назад я думал о его приходе с некоторым пренебрежением, мол, всё равно ведь придёт. Сейчас же вздохнул: теперь и он не придёт! — и возликовал бы я сейчас, если бы услышал его у себя во дворе, как обычно, уже от калитки меня обличающего в каком-нибудь грехе, ну, например, в том, что пришло ненастье.
— Никогда не было раньше! — выговорил бы он мне и далее прибавил бы по-русски: всегда было хорошего погода!
— Даже в день Всемирного потопа? — огрызнулся бы я.
Он бы в ответ отвернулся: мол, что говорить с человеком, отрицающим учение Дарвина.
Так я вздохнул и вдруг сказал: хо, а что если!.. — и ещё оглянулся окрест. Ничего мне не понравилось. Косой и длинный дождь крупно хлестал вдоль двора. Ближние айвы ещё держались. Сливы, стоящие за ними, уже исчезали. А башню и вообще всё остальное дождь забрал себе. Не осталось ничего на месте нашей деревни, гор и неба.
— А я пойду! — сказал я.
Собрал я себя в старую одежду Дато, положил в сумку кукурузный хлеб, сыр, отгрёб из таза сливы-чанчури, взял кувшин водки, представил, как Жора обязательно спросит: а джинджоли? — будто он заимодавец, а я безнадёжный его должник, и пошёл. Джинджоли — квашеные соцветья белой акации — были в бочке. Бочка была в марани через дорогу. И я был не должник, чтобы идти туда.
Меня хватило только спуститься к Геронтию во двор, пустой и будто поросший седой щетиной от топорщившихся навстречу дождю его собственных брызг.
Ещё хватило меня зайти к себе в сад. А дальше хватило только взбежать на балкон нашего нижнего дома, построенного, облегчённо крякнуть и назвать себя дураком.
С трудом снял я тяжёлую и разбухшую одежду, поставил обтекать в сухой угол, а сам, голый и босый, оглянулся, не видит ли меня кто, и открыл дверь в комнату.
— А? — сказали мы враз — я и ещё кто-то, сначала в комнате повернувшийся ко мне, а потом отпрянувший.
— А? — ещё раз сказал я, уже сидя на корточках под балконом.
Нельзя сказать, будто я ничего не понял. Я всё понял. Но я так понял, что ничего не понял. Сразу с порога я понял, что произошло. Но именно оно-то, что произошло, — метнуло меня под балкон.
— А? — спросил я себя.
А в глазах у меня стояло нечто совершенное и прекрасное, только что меня напугавшее, но теперь неумолимо к себе потянувшее. Оно стояло у меня в глазах — обнажённое девичье тело, сначала повернувшееся ко мне, а потом отпрянувшее в угол. Какое оно было, обнажённое девичье тело, — красивое, стройное, полное, худое, крупное, хрупкое — я не мог сказать.
Я видел его прекрасным, оттолкнувшим от себя, но потянувшим к себе с неведомой и неодолимой силой.
Я сидел под балконом на корточках, озирался по сторонам, как филин, средь дня залетевший в деревню, и ничего не видел.
У меня в глазах стояло только оно — которое от страха невозможно было назвать обнажённым девичьим телом, но которое от неодолимой и притягательной силы хотелось так называть.
И было во мне ещё одно — я понял, хотя ничего не понял, но я понял — отныне мне не забыть этого мгновения, отныне мне всегда любить женское тело, эти розовые даже в полумраке комнаты соски, это тёмное место и отныне мне любить эти огромные, наливающиеся испугом оленьи глаза.
Я понял, для чего я недавно купил ватманский альбом и карандаш — отныне мне быть художником.
Но я сидел под балконом и, как филин днём, вытаращено оглядывался по сторонам.
— Арсен! — услышал я робкий голос с балкона.
— Господи! — хотел я зарыться в землю.
— Арсен! Я положила твою одежду в другую комнату! — снова услышал я и перевёл в уме, что не слышал ни скрипа двери, ни шагов над собой.
— Не бойся! Я не выйду из своей комнаты! — позвал голос с балкона.
Я оглянулся по сторонам. Дождь обрезал деревню. Даже дом Геронтия колебался в дождевом мареве и готов был исчезнуть вслед за деревней. Одни мы оказывались в этом мире. Не было в этом мире ни деревни, ни неба, ни гор наших.
Единым махом, на цыпочках я пролетел лестницу и балкон, влетел в соседнюю комнату, нырнул в старые штаны Дато и тогда лишь, будто после глубокого омута, перевёл дух. Дух я перевёл и остановился столбом, не зная, что делать дальше, но на всякий случай готовый лететь наверх, в свой старый дом и там, на кухне, под грохот дождя и сердца вновь переживать и переживать случившееся, замирать от жуткого незнания того, как же мне теперь жить дальше.
— Арсен, — услышал я стук в стену.
— Господи, и имя-то моё знает! — запоздало и тупо подумал я, хотя его знали не только в нашей деревне, а и внизу в Зварэ, и даже в Нуниси.
— Если оделся, можешь заходить! — через несколько минут снова услышал я.
— Зачем? — в испуге спросил я себя, но сказал: хорошо!
Дрожа и едва не клацая зубами, я постучал в дверь. В углу, прижавшись к камину спиной, стояла знакомая мне девушка с улочки за старой боевой башней. Одета она была в старую фланелевую рубаху Дато, довольно изящно перехваченную бечёвкой в поясе и ниспускавшуюся ей ниже колен. Мокрые волосы были затянуты в узел. Сколько я помнил, они были слегка золотистыми, а сейчас от влаги потемнели.
— Я не знала, что ты здесь живёшь. Я думала, что ты живёшь в старом доме дядюшки Дато! — сказала она.
— А, — открыл я рот, но тут же замолчал я, так как больше ничего сказать не мог.
— Я шла домой. И вдруг это, — она показала за окно. — Я подумала, пережду здесь. Я думала, я умру, — сказала она о моём появлении.
— Да, — сказал я про дождь.
— Если ты не против, я подожду, пока он прой-дёт! — попросила она.
— Да, — сказал я.
— Только ты не уходи, а то мне теперь страшно! — попросила она.
— Да, — сказал я и показал на печку: в том смысле, что её можно затопить.
— Дождь через трубу зальёт, — засомневалась она.
— Я сейчас, — сделал я движение к печке.
Она в испуге отступила в сторону. Я в испуге остановился.
— Проходи-проходи! — маленькой ладошкой пригласила она меня к печке.
Я шагнул. Она в испуге отступила. Я в испуге остановился. Я опять шагнул. Она опять в испуге отступила. Я опять в испуге остановился.
Так, сторонясь друг друга, прижимаясь к стенам, мы, словно в танце, поменялись местами. Она прошла к двери, а я — к печке. В трубу действительно натекло, дрова повлажнели, но не столько, чтобы нельзя было развести огонь.
— А ты знаешь всю деревенскую работу! — сказала она.
Я пожал плечами: мол, экая невидаль.
— Но ты же живёшь в большом городе и ты историкос! Сначала о тебе в деревне думали, что ничего не умеешь. А потом увидели, что умеешь. Теперь говорят: историкос, а работает, как простой крестьянин! О тебе все в деревне говорят хорошо. Только немного смеются над вашей дружбой с дядей Жорой! — сказала она, а потом сказала — А я поступила в педагогическое училище. Вчера у нас было первое собрание. А сегодня я электричкой приехала, очень спешила от станции успеть до дождя. Но вот.
Когда огонь осмелел, осмелели и мы. По-прежнему сторонясь друг друга, мы натянули перед печкой верёвку и развесили по ней одежду. Вернее, развешивала только она и только свою одежду. А я, разволновавшись от одного представления, что эта одежда касалась её, отвернулся к окну — якобы меня занял вопрос, как там обстоит с дождём. И потом я всё время избегал смотреть на верёвку, хотя избегать совсем не мог и отмечал, что не всё из одежды на ней висело. Представление о той части одежды, которая на верёвке не висела, повергало меня в лихорадку. А дождь если и занимал меня, то совсем с другой стороны. Мне стало не нужно, чтобы он прекратился. Шёл же он как-то сорок дней и сорок ночей. Почему бы не повторить ему всё снова.