Костер - Константин Федин 28 стр.


— Ну? — сказал Рагозин.

Тихое, колеблющееся движение прошло по щекам Извекова, будто он не мог решить, какой склад лица отвечает тому, что он чувствовал, да так и не решив, выговорил с однобокой, не то пренебрежительной, не то извиняющейся улыбкой:

— Существует, оказывается, дело… дело Извекова, понимаешь ли…

— Дело?

Малословная строгость Рагозина помогла Кириллу собрать волю. Он коротко, одним духом выложил ему суть происшедшего и остановился, изумленно вскинув черную линейку своих бровей, точно не веря тому, что говорил сам о себе.

— Как же это ты, а? — тихо спросил Рагозин.

— Ну, именно! — воскликнул Извеков. — Я только услышал это, подумал прежде всего, как же это он… Гасилов… — Кирилл опять приостановился. — Подлец… — выговорил он с омерзением. Подбородок его свело судорогой, оттянувшей рот книзу. — Как осмелился, как он мог, изменник… была у меня мысль. А сейчас спрашиваю себя: как же это я? Как это я?

— Да, брат… выходит, ты, — угрюмо сказал Рагозин.

Вдруг Кирилл уткнул локоть в колено, прижался виском к раздвинутым пальцам, быстро спросил:

— Ты не думаешь, кто-то меня хочет замешать в ленинградские дела… не знаю, со старой оппозицией, может быть? Все время клонился разговор к Ленинграду.

— Совесть, что ль, не чиста? — нахмурясь, спросил Рагозин.

— Это ты смело!

— А я не из робких.

— Я тоже, — немного вызывающе сказал Кирилл и резким толчком снова распрямил спину.

— Чего же ты испугался, что тебя во что-то там замешивают?

— Я хочу знать, что ты скажешь: может ли дело быть вовсе не в предателе или не в нем одном, не в Гасилове, а еще в чем?.. Но если ты стал сомневаться в моей совести…

Рагозин наклонил голову — не согласно, а с тем выражением, что, мол, не только может понять обиду Извекова, но очень хорошо, что он обиделся.

— Ты, видать, здорово расстроен. Не поглупел ведь?.. Выискиваешь объяснения, когда они на ладони. Как это так: дело не в предателе? Хочешь не хочешь, удружил ведь предателю…

— Не по злу же я, в самом деле! — вырвалось у Кирилла.

— Не по злу. И не по легкомыслию, наверно. По случайности. По случайности, которой нельзя допускать. Нам, партийцам, особливо нельзя.

— Теперь будешь мне говорить о партийном долге.

— Буду. Долг-то, получилось, нарушен? Не Гасилов, поди, обязан был соблюдать его за тебя.

— Значит, ты спрашиваешь насчет моей верности партии?

— Я не спрашиваю. Я говорю, как ты с твоей верностью обошелся.

— На карту ее не ставил.

— Не ставил. А ставка взята. Каким игроком — нынче тебе поднесли на подносе.

— Но ты ведь тоже знал и помнишь Гасилова?

— Вроде как помню. Крутился такой…

— А я его и много позже знал, по Ленинграду.

— Стало быть, он и в Ленинграде крутился.

Извеков откинулся на спинку кресла. У него как будто не находилось больше никаких слов, или он перестал их искать. Он глядел на стол, на ту зеркальную гладь стекла, в которой недавно, вот только что отражалось лицо Рагозина — прежнего Рагозина, участливого, любимого товарища, а не хмурого ворчуна, заладившего читать монотонную пропись. Стекло на столе теперь взбрасывало кверху отражение люстры и этим застывшим светом холодило Извекову глаза. Все стало иным в этой комнате, и казалось, Рагозин не понимал чего-то самого главного, какой-то особой боли, испытываемой Кириллом, и не хотел дружелюбно вслушаться в нее, почувствовать то, что чувствовал он. Неужели исконный добрый друг и впрямь мог усомниться в верности Кирилла тому, чему оба они, с молодых лет, отдавали свои силы без остатка?

— Верность! — словно одному себе проговорил Кирилл. — Убеждения свои складываешь мыслью. Мечту строишь тоже мыслью, воображением. К цели своей тебя зовет сердце. А верность? Дышишь — тебе и на ум не приходит, что без воздуха перестанешь существовать. Убеждения, цель, мечта — все вместе живет, пока ты этому верен, пока этим дышишь. Верность — это дыхание. Дрогни она — сразу тебе перехватит горло.

— Пострадать она может, вот что, — сказал Рагозин, — понимаешь меня? Думать о ней надо, о верности. Ладно там, дыхание, или как ты еще захочешь рассудить. А за чистотой-то воздуха небось наблюдаешь? Зазевался — его отравят. Гасиловы всякие…

— Я говорю, невозможно, чтобы человек нарушил верность и не заметил, что нарушил! — с новым жаром воскликнул Кирилл.

— Что же ты не заметил, пока тебе не сказали? Раньше, чем сочинять похвалы черт те кому, ты бы вспомнил о преданности партии.

— По-твоему, я забыл.

— Не по-моему, а по тому, что вышло.

Кирилл развел руками: оба они топтались на месте.

Он явился к Рагозину, чтобы тот отмерил его виновность той же мерой, какой мерил ее он сам. Сколько лет Гасилов повсюду считался достойным человеком, и никакой провидец, будь он святым духом, не наворожил бы, что это — изменник. Почему его тень должна упасть теперь на Извекова? Если вина Извекова в том, что он поступил доверчиво, где была нужна проверка, — разве отсюда возникает его прикосновенность к измене? Он ждал, что Рагозин скажет: нет, такую меру к его вине никто не приложит. Но у Рагозина не находилось сказать ничего, кроме укора, словно он наперед вынес Извекову приговор без снисхожденья. Словно не случилось бы никакой измены, не будь злосчастной бумажонки, по старой памяти написанной когда-то где-то на ходу.

— Тут никакой связи! Нельзя так ставить вопрос, — сказал Кирилл с обидой. — Это все равно, что привязать меня к Гасилову, потому что… он и я купались когда-то в Волге.

Рагозин легонько кашлянул, погладил усы.

— Волга уж наверно ни при чем. Ну, а ежели бы ты на Волге Гасилову купальню соорудил, тогда…

— Спину бы тер ему! — вставил почти злобно Извеков.

— Вот-вот, — уже не скрывал улыбки Рагозин. — Спину ежели бы мылил ему персонально, в купальне, как же бы тебя не спросить — а с какой целью?

— Вся эта нелепая история для меня нешуточное несчастье, а ты… — перебил и не досказал Извеков.

Рагозин вгляделся в него все еще улыбающимися глазами и этим взглядом заново рассмотрел его лицо — сжатое, странно уменьшившееся и в мелком подергивании, заметном не по наружным чертам, а где-то под ними. В то же время Кирилл увидел, как улыбка Рагозина, исчезая, оставляла на нем какой-то брезжущий, рассеянный свет, точно поутру медленно приотворялась ставня. Недолгий этот момент показался им обоим внятным возвращением прежнего взаимного чувства, может быть, потому, что произнесено было все объяснявшее слово — несчастье.

— Век целый друг друга знаем и, кажется, обходились без объяснений насчет верности, — смягченно, но все еще с горечью сказал Кирилл. — Что тебе не понравилось в моих словах? То, что считаю свою преданность партии естественной, как самодыхание? Разве это значит — я не проверяю себя, не слежу за своими поступками? (Он вдруг, словно бы не к месту, усмехнулся.) Мне сейчас пришла одна такая мысль… Воспоминание. Может, рассказать?.. Словом… Помнишь, конечно, мироновский мятеж? Историю под Хвалынском?.. Я тогда очутился в Черемшанах, в мужском скиту. Староверы еще ютились там густо, монахи по-прежнему служили в рубленой своей церковке. Все ущелье было переполнено пришлым людом — гостями, набежавшими из городов. Но в скиту были две-три далеких кельи, — их уединение ревностно охранялось. В одну меня сводили — посмотреть. Я был комиссаром, и монахам надо было показать, что от начальства тайн никаких нет. Вилась туда тропинка сквозь гущу неклена. Знаешь, как у нас оплетаются некленом склоны холмов. На таком заросшем склоне увидел я, когда уже вплотную подошел, избенку. Кряжи в пол-обхвата, а похожа на игрушку — очень ладно связана, вся в одну горсть. Сени были настежь, и дверь в горницу тоже отворена. Я подал голос, никто не отозвался. Шагнул на крыльцо. В сенях на полу, как раз против входа в горницу, — открытая дубовая домовина. В головах ее — приплюснутая подушка в ситцевой розовой наволочке, и к ней прилипли переплетенные длинные седые волосы. У задней стены сеней — стойком гробовая крышка. Поверху накрашен черный крест о восьми концах. Словом, все, что в этой части наложено на монаха по схиме. Я хотел заглянуть в избу. Но появился из некленов сам схимник — сухой, опутанный седым волосом, как хмелем, старик. Сказал «мир вам», пригласил зайти в горницу. Мы поговорили. То есть говорили мои провожатые, а схимник отвечал больше поклонами. На прощанье он подал руку и сказал мне: «Мир с вами». Мне, помню, представилось это неподходящим: я тогда воевал, на фуражке моей была красная звезда. Но, правда, не победы ведь мог он мне пожелать? Это и не важно — не к тому веду… Я спросил тогда у него, с извинениями за неуместное, может быть, любопытство, с каких пор начал он проводить ночи в своем дубовом ложе. Он ответил (конечно, как это у них полагается — очи долу), что, мол, память его этого не хранит. Но потом мне сказали, что почивает он во гробе уже скоро двадцать лет. Стало быть, с самого начала нашего века! Это меня изумило: до чего стоек старик! Такой не поддастся, не уступит… Вот и вся история. Но, представь себе, мне тогда неожиданно стало весело. Я даже рассмеялся. Да, да, там же, только мы отошли от кельи и мне сказали, что монах ночует в своей колоде двадцать лет, я засмеялся. Мне подумалось, что мы — тоже ни за что не поддадимся, не уступим! Подумалось, что мы крепки своими убеждениями не меньше, а больше, чем старик своей верой. И что не только он нас не пересилит, но и все, кто с ним, сколько бы их ни было и сколько бы ни изумляли своим упорством, — не перетянут нас никогда!.. Пока Извеков говорил, Петр Петрович все больше мрачнел и так под конец насупился, будто наглухо захлопнулась ставня, через которую минутой раньше брызнул на него свет.

— Сладостная басенка, — сказал он неторопливо. — Ты что же, убеждения коммунизма со старой верой сравниваешь? С религией?

Кирилла даже отшатнуло в сторону от удивления.

— Крепость приверженности сравниваю, — воскликнул он. — Стойкость сравниваю, упорство! Шли ведь когда-то раскольники в огонь за свою веру. Разве мы отступаем перед огнем, защищая свои убеждения?

— Какое же сравнение? — настаивал Рагозин. — Там люди в чем стойки были? Что отстаивали?

— Ну, подумай, о чем ты спрашиваешь? — не переставал дивиться Кирилл.

Но Рагозин только настойчивее напирал. Впервые за разговор он поднялся и, нависая над Извековым твердыней своего тела, одним видом говорил, что не намерен соглашаться.

— Староверам хотелось, чтобы ничего в мире не двигалось. Вот они за гробы и держались. Чтобы вся жизнь была приготовлением смерти и все как было, так бы оставалось. А мы идем к тому, чего еще никогда не бывало. Стоим за то, чтобы все менялось, вперед двигалось, к переменам. Они за покой готовы были жизнь положить, да и клали, знаю. А мы из беспокойства сделаны. Они на смерть шли потому, что, по-ихнему, все вокруг должно умереть и весь род человечий алтарю господнему представиться. А мы на смерть идем, потому что, по-нашему, все вокруг должно жить. Мы за жизнь, они за смерть. Как же этого не понимать?

Рагозин уже решительно прохаживался, останавливаясь на каждом своем «а мы» и взглядывая на Кирилла осуждающе.

— Наша стойкость иного источника и совсем иных целей. Никакую другую в сравнение с ней поставить нельзя. Пусть твой монах сто лет проспит в колоде, упрямство его все равно — бессмыслица и потому нуль. А ты своим сравнением нуль этот возвеличиваешь.

— Сразу уже — мой монах! — сказал Кирилл с усталостью. — Ну, что ты мне вдалбливаешь? Я не совсем тупой. Сравнение пришло мне на ум давным-давно и больше со смехом, чем всерьез.

Он тоже поднялся.

— Раньше ты умел в шутке найти соль.

— Знай, чем шутить! — почти оборвал Рагозин, но тут же добавил помягче: — Да и не до шуток тебе сейчас.

— Верно, не до шуток, если уж и ты говоришь со мной, точно с отступником.

Рагозин только метнул суровым глазом, достал платок, развернул его обрывистым взмахом, накрыл голову и протер лоб и лысину. Точка была поставлена.

— Я хотел бы знать, — сказал Извеков, — дашь ты обо мне товарищеский отзыв, если понадобится?

— Спросят — отмалчиваться не буду.

— Извини за длинный разговор, — сказал Извеков и подал руку.

Когда он уходил, Рагозин посмотрел ему вслед с таким выражением, словно никак не ждал, что разговор на этом будет, в самом деле, кончен. Ему важнее всего было убедиться, что Извеков только ошибся, не более, и он убедился, что это так, и не понимал, отчего не успел сказать об этом Кириллу. И тут в нем очнулась к Извекову любовь. Это было так, будто кровь остро прилила к сердцу и остановилась в нем. Он поднял руку, хотел позвать Кирилла, но тот уже закрыл за собой дверь.

Кирилл закрыл дверь совсем не с тем чувством, с каким до того выходил за дверь другого кабинета, где обрушилась на него нежданно-негаданно беда. Оттуда вышел он ошеломленным. Рагозинский кабинет он покидал в полной ясности сознания, говорившего ему, что старый друг оттолкнул его в горькую минуту. Он сознавал, что Рагозин был по-своему прав, как по-своему прав был он сам. Он искал мыслью, почему эти две правоты не сошлись в одну, а разошлись. На это он не мог себе ответить. Но из того, что правота Рагозина не сошлась с его правотой, вытекало одиночество, которого Кирилл не знал никогда в жизни и которое угадал предчувствием, когда расстался с другом.

Он в тот же день уехал из Москвы домой. Ночью в поезде его знобило, он не спал: стояла зяблая весна.

Вскоре партийный комитет завода и партбюро районного комитета рассматривали его дело, и дирекция завода предложила ему оставить должность. Через двадцать семь дней (он считал эти дни) ему прислали направление на новую работу. Он был назначен в Тулу. В Москву его больше не вызывали.

В полушутку сам с собой он говорил о себе, как о штрафном. Всерьез же он сложил правило: делай, что должен, и терпи, что неизбежно.

4

Как много вмещает в себя минута воспоминаний! Она похожа на короткий взгляд, брошенный с горы на окрестность: видишь сразу леса, поля, речную пойму в лугах, дорогу, то исчезающую в зарослях, то лентой перетянувшую взгорье, строения под одинокими деревьями, и крыши в садах, и карусели облаков в воздушных далях, и все это — в сумраке теней и бликах света, все в красках, движении людей, машин, животных, и все, кажется, обернулось туда, куда торопится охвативший пространство ветер. Беспорядочно смешанные подробности зрение улавливает в один миг, связывая их в целое.

Так в быстрых подробностях и в один миг вспомнил Извеков множество событий, предшествовавших его приезду в Тулу, едва только вышел за калитку и заметил беспечную струйку воды, которая вилась из крана колонки на перекрестке улиц. Память искрами выбивала из прошлого важное и ничтожное, далеко ушедшее и недавнее, и все это вилось вокруг одного стержня, как падающая струя воды.

Всего несколько минут хода предстояло Извекову до обкома. Он торопился. Еще звучал в ушах голос радио, отчеркнувший прожитую жизнь от новой. Надо было в эти минуты решать — что брать с собой из пройденного в эту новую жизнь. Хотелось, чтобы все было ясно: точное осознание случившегося, твердый план действий. Но чувства бушевали, и сразу смирить их ему не удавалось. И вдруг нежданная мысль приостановила шаг Извекова:

«Хорошо, что умерла мать».

Он сейчас же пошел по-прежнему быстро. Ему никогда раньше не приходила на ум такая нелепая жестокость. Он жалел, что мать не пожила еще, не увидела выздоровевшей Нади, не посмотрела, как жизнь подвигается дальше. В последние годы он старался оберечь мать от всего, что ее могло встревожить. Но ведь нельзя же было бы скрыть от нее войну! Сейчас ей стало бы известно, что случилось с Аночкой. Она уж «терзалась бы мукой за Кирилла, за Надю. О да, мать сделалась бы опорой Кирилла в испытаниях, которые для него наступили и теперь ожидают всех. Она умела бороться без жалоб. Кирилл учился у нее самообладанию. Но все же лучше, что смерть оградила ее от горя, собравшегося шагнуть, а быть может — уже шагнувшего через порог извековского дома. Разве мог Кирилл пожелать, чтобы это бремя ему облегчила мать своими старыми плечами?

…Он вспомнил, как однажды померкли от горечи всегда ясные ее глаза. Это был все тот же случай, который своротил жизнь Извекова с большака на проселок. Когда он сдал дела завода своему преемнику и вернулся домой, он взялся очищать свой стол от накопившихся бумаг. Тут были наброски размещения станков по цехам, карандашные эскизы разных чертежей, черновики докладных записок, планы жилых домов для рабочих. Он думал — могут найтись документы, нужные заводу, однако бумаги показались ему отжившим век хламом. Он решил все сжечь. Но тут мать позвала его ужинать.

Они сидели вдвоем — дочь возвращалась из школы поздно, жена была в отъезде (Кирилл ждал ее на другой день). Он спросил:

— Ты, мама, все еще, кажется, бережешь мои письма с фронта и разную разность?

— Даже твои ученические тетрадки, — ответила она с гордостью.

— Не добавишь ли к ним кое-что из бумажек времен здешней моей работы?

Немного подождав, она спросила:

— Что-нибудь случилось?

Он взглянул ей в лицо и опустил глаза.

Он не мог спокойно видеть, как спрямились в спичку побелевшие ее губы и темнел свет ее взора.

— Ты прости, что я молчал до сих пор.

— Думаешь, я ничего не замечала?

Он заставил себя вновь посмотреть на мать и улыбнуться:

— Нет, не думаю.

— Скрывать тяжелее, чем сказать, — опять повременив, выговорила она.

Он рассказал, что с ним произошло. Она ни разу не прервала его. Она настолько ушла в слух и затихла, что ему стало казаться — он вместе с ней начинает слышать удары ее сердца.

Назад Дальше