Все глядели на атамана, но тут задвигались люди в сенях, стали расступаться. В горницу протиснулся Воронкин, со взъерошенным затылком, с мокрой лысиной, и — по четверти самогона в руках.
— Полведра расстарался, товарищ начальник, — бойко оповестил он. — Покеда разопьете, мужики промыслят еще… А барашка в сарае обихаживают (он мазнул пальцем по глазам, будто смахивая слезу).
Девочка в синем сарафане робко вынырнула из-за его спины, кучей высыпала из подола на стол огурцы, веником бросила охапку зеленого луку. Женщины стали вносить щербатые чашки, стаканы, кружки. Кто-то зычно сказал:
— Поминки, похоже, ребята, а?
— Сватанье! — задорно поправил другой.
— Пропой девки, — крикнул еще кто-то.
— А который жених?
— Вон красный околыш сговорил себе в бабы Иван-атамана.
Шостак вскочил. Худое лицо его удлинилось, побелело. Он шумно втянул воздух, но сдержал голос.
— Кто меня заместил — подыми руку!
Все замерли. Шостак переждал секунду, потом на свой лад певуче сказал:
— Моя воля, мой ответ. Наливай вина.
Он сел, опять отвернулся к окну. Начали разливать, поднесли первый стакан Шостаку. Он крикнул Воронкину, чтобы подошел. Тот принял стакан, но поставил его перед Извековым, поклонился ему, назвал его «уважаемым товарищем», осклабился. Извеков отодвинул вино, покачав головой.
Шостак трунливо спросил:
— Брезгуешь нами?
— Служба запрещает, — ответил Извеков и погодя договорил. — Да и не за что пока с вами пить.
Шостак снова быстро поднялся, отвесил поклон на обе стороны.
— Пейте, молодцы, на здоровье. Я выпью, чтоб мачеха-судьбина не больно вас била. Как порядили, так тому и быть. До нового свиданья!
Он стоя неторопливыми глотками опорожнил стакан до дна. Ему подвинули солоницу, дали луку. Принялись пить его побратимы, передавая друг другу сборную посуду. Захрустели на зубах огурцы, заскрипел лук. Стало шумнее, хоть слова еще были у всех редки и коротки.
Шостак придвинулся к Извекову.
— Что ты нас не разоружаешь?
— Не хочу вас унижать. Разоружайтесь сами.
Навалившись на стол и снизу близко подставляя свое лицо Извекову, Шостак остро-испытующе сверкнул на него взглядом.
— А что потом будешь делать?
— Потом всех перепишем, отпустим до завтра по домам.
— Перепишешь? По пачпортам или как? — Ты что, паспорта своим выдал?
— Зачем выдавать? Революция пачпорта отменила. Остается тебе записать нас по кличкам.
— Один соврет, а скопом не удастся, — улыбнулся Извеков. — Думаешь, мало про вас знаем? Вот хоть бы ты. До войны певчим был, так?
Шостак откинулся к стене, тихо смеясь, взял стрелку луку, откусил, пожевал.
— В козловском соборе пел на клиросе, это верно. (Он задумался, но тотчас покосился на Извекова недобро.) Ты меня по лесам не за то ведь ловил, что я певчий?
Он подождал ответа. Извеков молчал. Шостак поднял взгляд к матице, губы его обиженно что-то пошептали.
— Я человек музыкальный, — сказал он со вздохом. — Мне много говорили — учись, Иван, вторым Собиновым сделаешься. Тенор у меня был атласный. И нынче еще, как запою, народ за меня — в огонь так в огонь. А женщины… Девицы эти… Да что себя растравлять! Пришла война, забрали в солдаты. Очень меня оскорбило, что природного таланта не пожалели. А там уж поехало…
— Что же от белых сбежал? Не сладко?
— Я за сахаром не гоняюсь. Мне справедливость подай, вот чего хочу! Справедливости! — чуть не зарычал Шостак и грозно побил себя в грудь кулаком.
— В бандиты пошел за своей эсеровской справедливостью?
— Не за своей, а за моей и твоей, твоей человечьей, а не милицейской, и вон за его, и за его, за всейной, мирской! — повел Шостак рукою на окно и пропел: — Ребята! Разливай по чарочкам, потрудися! Да чтоб никого не обделять! По-божески! Слышишь, в нос бараниной шибнуло?
Шум скоро закружил по горнице винтом, на столе появилась третья четверть, в сенях пробовали песню, кто пристукивал прикладом по полу, кто завел спор. Воронкин с кем-то обнимался, какой-то малый голосил через головы бабынькам, чтоб они сбегали в погреб — поскрести по днищам кадушек — не осталось ли чего соленого, квашеного.
Шостак неожиданно забеспокоился, озирая опьяневших людей своих, да, видно, и по себе заметил, что хмель в нем не спит. Он опять пригнулся к Извекову.
— Лучше разоружи, а то вино ударило в головы. Не знай, что может случиться. Народ горячий.
— Ты не стращай, — сказал Извеков, — а скорее дай приказанье. Я приказывать не буду.
Шостак раздумывал. Извеков следил за ним настороженно, — не угадать было, что бродит в уме у избалованного послушаньем, самовольного вожака. Долго ждать, как дело само собой пойдет дальше, казалось опасным, но вмешаться в него было, пожалуй, еще опаснее: люди только разгуливались, заливая вином горькие свои росстани. Нанеси обиду их гореванию, разве не могут они со зла повернуть на попятную от своего раз принятого решения? Извеков положил про себя выждать еще пять минут — что будет? — и посмотрел на часы. Шостак мгновенно ожил, приметив его движение.
— Тревожишься? — С участливой издевочкой спросил он.
— Нет, — спокойно ответил Извеков, — только смотрю, куда девалась у тебя лесная храбрость? Раз твой собор преподобный постановил сдаться, чего же ты мямлишь?
— Ты не промах, начальник, — ухмыльнулся Шостак. Вдруг почти шепотом, но очень ясно и строго он спросил:
— Что ты давеча, в лесу, сказал про красавиц? Моя — жива?
— Жива. Сдержишь слово до конца, жива и останется.
— А что конец?
— Сейчас сложишь оружие, завтра — в сельсовет с повинной.
— Это не конец. Это кончик, — пробормотал Шостак. Губа его в усиках дрогнула, скривилась. Помедлив, он отпил глоток из стакана. Лицо его сморщилось, но он пересилил отвращение, поманил пальцем своего подручного, сидевшего от него слева. Тот перегнулся через стол.
— Угомони их, — велел Шостак.
Парень встал, приподнял полу своего солдатского френча, вынул из коротких ножен на поясном ремешке финку, обушками ее звонко постучал в пустую четверть. Люди не спеша стихли.
— Атаман говорить будет! — угрюмо объявил парень.
Извеков видел, как Шостак сучил неуемными пальцами на коленях, потом сжал кулаки, уткнул их в край столешницы, с трудом поднялся.
— Скажу вам это слово, братцы, и нет больше моей воли над вами, — исполняю свое полномочье. Пора. Сколько сокол в небе ни летай, а на землю сядет. Не просили мы крестить нас в крови, да уж семь лет, как силком в купель нас окунули. Коркой покрылись сукровичной с головы до пят. Смерти не страшимся, да кто ее ищет? Осудят нас или помилуют — что было, того не переделаешь. В войну всяк про правду трубит, да только верх берет сила. Я тоже свою совесть не заспал, — как хотят, пускай обо мне думают. Не на разбой вас вербовал. Сами как понимали, так поступали. За веру вашу кланяюсь вам, а в чем повинен — отпустите.
Он поклонился, едва не тронув стол головой. Никто не шелохнулся — сидели, стояли бессловесно, и у всех опущены были глаза. Шостак окинул избу пылким взглядом, не встретил в ответ ни одного прямого взора и тоже опустил воспаленные веки. Негромко затем припечатал кулаки к столу, задел и подхватил стакан — не дал опрокинуться, только плеснул мутным вином на выскобленные добела доски. Распрямился, немного повысил голос:
— Слушай, ребята, мой последний приказ.
Он сухо закашлял, скулы его потемнели, кадык челноком скользнул под подбородок, опустился. Он напряг дыхание.
— Приступить к сдаче нашего оружия Советской власти!
В избе по-прежнему не двинулся ни один человек. Шостак ногой толкнул колени Извекова, молча протиснулся между ним и столом, подступил к людям у печи, развел их на стороны руками.
— Складывай, ребята, в порядке. Огневое, холодное. Огнеприпас. Полностью. Приступай.
Он расстегнул пояс, стащил с него свой браунинг в кобуре, бросил на пол. Достал из кармана две полных обоймы, нагнувшись, положил их рядом. Долго не мог, подпоясываясь, попасть концом ремня в пряжку. Крикнул обрывисто:
— Спета песня! Нет атамана!
Попятился и сел не на прежнее место, а на край лавки, спиной к Извекову. Вытер ладонью лоб, сплел пальцы рук, опустил их низко меж колен.
Трудная минута прошла в оцепенении, пока не поднялся первым из-за стола малорослый, с виду старший по годам, уже с сединой мужичонок. Подойдя к печке, он аккуратно поместил на полу рядом с браунингом Шостака свой дробовик, скинул через голову замызганный парусиновый подсумок с патронами, сказал скребучим голоском:
— Крепись карактером, давши слово-то, братцы мои. Вон куда линия поворачивается. Не как бабка загадала, а как карта вынулась.
Всех будто расковала немудреная прибаутка — люди задвигались, стали решительнее выходить один за другим и кто кидать оружие злобно, кто класть его примиренно. Быстро — со звяканьем и стальным скрежетом стволов, с грохотом березовых прикладов, со скрипом и хлястом ремней — вырастала нестройная куча винтовок, пистолетов, шашек, сабель. Двое милиционеров по знаку Извекова протиснулись толчеей в горницу, стали у наваленного оружия на караул.
Последним снял свой маузер в деревянной кобуре подручный Шостака и, отойдя, хотел замешаться среди людей, но Извеков громко позвал его:
— Эй, что же финку не сдал? Приберечь думаешь?
Парень обернулся, отстегнул нож от пояса и с размаху кинул на стол, Извекову.
— Подавись! — выжал он сквозь зубы ненавистно. Извеков не дотронулся до ножа.
— Возьми положи куда следует, — сурово сказал он. Парня словно кто-то толкнул из стороны в сторону. Качаясь, он подошел к столу, взял нож. Секунду глядел на Извекова сощуренно, потом распахнул по-бычьи недвижимые, дымкой замутневшие глаза и тяжко шагнул к нему.
Извеков вырвал из-за пазухи наган. В этот момент вспрыгнул и всем телом загородил его от парня Шостак.
— Пули захотел, дуралей? — крикнул он.
Ближний милиционер оттащил парня за руку, выбил из его пальцев нож.
Извеков встал, спрятал наган. Оглядывая людей, он — уже полный хозяин — спросил:
— Ни у кого не осталось оружия? Добром не зачтется, если кто не сдал.
Он повременил, еще раз озирая всю горницу.
— Теперь слушайте меня. Я знал, у вас хватит соображения. Сдаваться вам было не миновать. И не потому, что испугались. Вы смельчаки не хуже, чем головорезы. Испугались вы белых, а не красных. Красные мужиков шомполами не драли. А вы — мужики и хорошо знаете, что вас всех перепорют, дайте только себя оседлать помещику. Вы думали, уйдете от белогвардейцев, значит — уйдете и от помещиков. Ан нет! Кулак — тот же помещик, разве что посмекалистее. За него эсеровская колокольня трезвонила. Против чего вы дрались? Против хлебной разверстки. А у кого хлеб? Кулацкие амбары-то попузатее ваших. Да и времена теперь другие. Белых мы разбили. Сибирь, Украина, Кубань стали советскими. Нужды в хлебной разверстке нет. Она отменена. Колокольня эсеров с вашим звонарем Антоновым рухнула. Чем нынче поднимать вас кулаку? За что вам драться с большевиками?
Он остановился. Исподлобья горящие взоры людей взыскательно ждали — что дальше, и он чуял, что в безмолвии ожидания люди напрягали головы уже не той думой, с которой прежде слушали своего вожака.
Медленно подняв руку, Извеков выпрямил ее, оттопырил и словно бы вонзил указательный палец в кучу оружия на полу.
— Вы побросали свои самострелы к ногам Советской власти, потому что ноги ее твердо стоят на земле. И потому что знаете, что огнем да ножом ничего, кроме преступления, не достигнете. Вас подучивали не признавать большевиков. А что вышло?
Не признавали большевиков попы с архиереями. Да нынче вон в Сибири за Советы молебны служат. С похмелья, видно; после колчаковцев. Чадам своим возвещают нелицемерную покорность предержащей власти, «я же есть — говорят по апостолу — от бога». Ну, если рабочих и крестьян попы в ряд со своим богом ставят, мы мешать молебнам не будем. Не признавали нас министры Антанты. Да как пришлось убраться из России восвояси всему разношерстью иностранных вояк с кораблями, пушками, танками, так и Антанта заговорила с нами по-новому. Тихо-ладно торгуют нынче с Советами и Англия, и Германия, и все восточные соседи. Денежки-то манят! Заморский купец тоже, наверно, возносит моления ко господу, да уж не о победе над нашей революцией, а, поди, о преуспеянии своих контор в сделках с красной Россией.
Что-то будто придержало Извекова — он отвел глаза к окну. День давно разгулялся, сиял синевой сентябрь, и ветер разносил над крышами редкие стайки первых золоченых березовых листьев.
— С великой красной Россией! — вдруг тише договорил Извеков и продолжал по-прежнему: — Что же остается делать вам, бандитам, во зеленом во лесу, по оврагам да буеракам? Не признавать победивших большевиков? Становиться к стенке и душу отдавать за разгромленную контрреволюцию? Нет, на этакую дурь вас больше никто не подобьет. Потому что шкурятину-то вам кулаки пришили бандитскую, а мясо ваше, с мослами и мозгами вместе, осталось у вас крестьянское. Глаза вострые, сметка выкладистая, рассчитали вы теперь верно: куда денешься, если не выйдешь на улицу да не поклонишься всему честному народу? Народ-то ведь большевиков признал еще в Октябре. И вышел победителем. Счастье ваше, что повинились перед ним. Не сносить бы вам головы… вон ты (Извеков кивнул), ты говоришь — карта вынулась не та, какую бабка загадала. Вольно слушать бабок. По ворожеям ходить — до острога доворожишься. Тебе бы сперва умом раскинуть…
— Дозвольте! — перебивая, вскинулся седоватый мужичонок и даже привскочил. — Дозвольте, ваше… товарищное начальство.
— Ну?
— Желательно знать, к примеру, как располагает Советская власть по случаю летошной засухи? Народ голодовать начал, а зима, между прочим, еще и на пятки не наступила.
Мужичонку было тесно, — он не то стоял, не то сидел, зажатый соседями по лавке. Голову держал он на бочок, будто тянулся заглянуть в неудобную маленькую щелку, — и ладонью примял бороденку к губам. На него сразу обернулись с любопытством. Видно стало, что в банде был он вроде школьного озорника.
— А ты с голодом думал своим ржавым дробовиком побороться? — гневно спросил Извеков. — Вдвойне, втройне работать заставим, чтобы одолеть народное бедствие!
— Да уж как пить дать, не иначе, — поубавил прыти вопрошатель, но опять заглянул в заманчивую щелку. — Еще будьте добреньки, скажите нам разъяснение: прощеные мы теперь или бы выкланять надо отпущенье-то? И опять же, у которой такой дистанции просить?
— Повторять не буду. Закон вы знаете, — ответил Извеков. — Я свое военное дело выполнил. Допивайте, что на столе, да кто из ближних деревень — ступайте по домам, мойтесь в банях, отсыпайтесь. Кто из дальних — бани вам тут вытопят. Завтра ровно в полдень явиться всем в сельсовет. Да чтобы без обмана! Не то будет худо…
Так закончила свои дни шайка Ивана Шостака.
Последний час в избе Воронкина прошел громко. Ловко, по-артельному разобрали накромсанные куски баранины, разлили расстанные чарки, лихо загорланили песни. Сам Воронкин то подтягивал певцам, то плакал, то подлещивался к милиционерам, допытываясь потихоньку, вышел ли он из опасной игры целым, а свою роль в игре выставлял заслугой.
Извеков в тот же день повез Ивана Шостака в сельсовет. Сидя рядом в телеге, они почти всю дорогу не проронили ни слова. Только на виду села Шостак спросил:
— Ты мне свидание устроишь… с кралей моей?
— Увидишь ее на первой очной ставке.
— Мне бы в ее очи окунуться, — вздохнул Шостак, — а все равно в каком месте. Хоть на курином нашесте.
Он засмеялся, но оборвал себя, нахмурился, сказал обиженно:
— Кабы не я, полоснул бы тебя финкой мой порученец. Я тебе жизнь спас. Должен понимать.
— Проценты с меня хочешь содрать? Не удастся, — невозмутимо отговорился Извеков.
— Черт тебя родил, бесчувственного! — буркнул Шостак.
Извеков лишь улыбнулся. Они больше не говорили. Уже назавтра, когда Извеков сдавал его Новожилову, Шостак сказал на прощанье: