Костер - Константин Федин 35 стр.


Нельзя сказать, чтобы неожиданный приезд Улиной мог произвести в Бресте впечатление особого события. Вдобавок к артистам, музыкантам, певцам, танцорам, которых город перевидал и переслушал за последние года полтора, со времени прихода Красной Армии, можно было всегда ждать, а можно и не ждать еще одну артистку. Горожане были перекормлены искусством, и — например — в гостинице Улину совсем не думали порадовать гостеприимством. Сражение за номер, которое театральный опекун Анны Тихоновны дал войсковому коменданту отеля, решилось в пользу военных сил. Улиной оставалось поместиться в комнате, предназначенной для не приехавшей по болезни актрисы.

Осмотрев свое новое жилище, Анна Тихоновна повела смеющимся взглядом на администратора и нарочно вполголоса, чтобы не заводить долгого разговора и скорее остаться одной, сказала:

— Ну, что ж. Заменять, так заменять во всем…

На клочке бумаги она, торопясь, написала короткую телеграмму мужу и дала ее администратору с просьбой непременно отправить сейчас же вечером.

Комната Анне Тихоновне понравилась. Стеклянная дверь стояла отворенной на маленькую террасу со ступеньками в сад. Старый серебристый тополь шатром накрывал дом. Скамейка под сиренями с отцветшими коричневыми султанами, две-три строчки маргариток на пахучей, только что политой земле — все напоминало тульский дворик, к которому Анна Тихоновна успела привязаться.

Она достала из дорожной сумки книгу и, не читая, просидела в саду до сумерек, прислушиваясь к смеху детей за забором, к накатам далеких, угасающих шумов города.

Когда она вернулась в дом, уже надо было зажечь свет. Опять, как вчерашним утром в Москве, она стала вынимать из чемодана платья и, встряхивая их, рассматривать, какое нуждалось в глажении, какое можно повесить на распялке в старомодный ореховый гардероб.

Кто-то робко постучал в дверь. Она приоткрыла ее. Хозяйка квартиры, опираясь рукой на косяк, всунула голову в щель и тихо, подзванивая по-польски в нос, доложила:

— Мадам, к вам один господин.

— Где он?

Хозяйка подалась ближе, прошептала:

— Он вошел и тут стоит.

Улина распахнула дверь.

В комнате, обставленной по традиции зальца провинциальных домиков, под бронзовым настенным бра из двух ламп в лилиях голубого стекла, стоял навытяжку прямой, красивый старик. Под этими лампами волной голубела его седина над смуглым лбом. Он был одет в летний чесучовый разглаженный, но поношенный костюм. Обеими руками он держал, прижав к груди, обернутую розовой бумагой бутылку.

Улина обхватила плечи руками крест-накрест.

— Цветухин! — выговорила она чуть слышно и вдруг вскрикнула: — Егор Павлыч, хороший мой!

Ни она, ни он не могли сдвинуться с места. Он сказал вполне серьезно:

— Мне сейчас на улице сообщили, что ты похищена из Москвы. Если нужен избавитель — вот твой рыцарь.

У него был такой знакомый и, ей показалось, — молодой голос. Она бросилась к нему. Они поцеловались по обычаю — три раза.

Она ввела его к себе в комнату. Он осмотрелся.

— О-о, — протянул он многозначительно, — тебя, кажется… окружили заботой?

Он поставил на середину стола бутылку, спросил:

— Ты не против?

Они молча и долго смотрели друг другу в глаза.

— Аночка, — сказал он.

Она часто дышала, взгляд ее все больше светился.

— Не знаю, Егор Павлыч… не знаю… но я давно не была так счастлива!

Он повторил тише:

— Аночка…

Они услышали какой-то шорох, обернулись на открытую дверь. Хозяйка с готовой улыбкой заговорщицы спросила:

— Господам чай?

— Господам два бокала для вина! — почти пропела Аночка, схватила Егора Павловича за локти, и они начали смеяться с такой раздвигающей грудь полнотой удовольствия, с какой смеялись когда-то очень давно.

2

За двадцать лет после того, как Анна Тихоновна покинула Саратов, отправившись на фронт актрисой красноармейского театра, она только однажды встретилась с первым своим сценическим учителем.

Проездом через Москву, стоя в очереди у кассы Художественного театра, она заметила голову, наклоненную к маленькой оконной прорези. Голова еще была наполовину смоляной, а матовая, как замша, смуглость лба, который виднелся за чьим-то плечом, была так особлива, что Улина тотчас громко назвала Цветухина по имени.

Ему достался единственный, чудом застрявший в кассе билет на вечерний спектакль, а он той же ночью должен был уезжать из Москвы. Им хотелось как следует выговориться, и ничего не оставалось, как зайти в актерское кафе-полуподвальчик через дорогу против театра. Они заказали коньяку, лимонаду, фруктов и проболтали добрый час.

Этот час показал, что они во многом были близки друг другу. Слегка наставнический тон Цветухина нисколько не смутил Улину — уже уверенную в себе актрису, не разучившуюся, однако, прислушиваться к советам, из десятка которых разве какой-нибудь один заставлял ее вновь проверить свои профессиональные навыки или убеждения. Назидания, высказанные Цветухиным, относились, пожалуй, к категории девяти — их можно было пропустить мимо ушей. Но они говорились человеком, который поставил на театральные подмостки ноги Анны Улиной и любовно глядел в ее лицо, когда она, сменив свою девичью фамилию Парабукиной на сценическое имя, прочитала его в афише спектакля и с тайным восхищением сказала себе — это я!

В кафе было малолюдно. Официантки с накрахмаленными хохолками поверх коротковолосых причесок неслышно скользили в туфлях, известных подстранным названием «тапочки», в тихом бездумии расставляли по столам традиционные пары бокала с рюмкой и кое-где мягкосердечным движением пальцев подбадривали поникшую над скатертью гвоздичку в ее предсмертный час.

Невероятно, но во всех искусствах не умирают и едва ли умрут азбучные приемы работы, заучиваемые мастером раз навсегда. На сцене азбука применяется актером в той же бездумности, в какой официант накрывает стол. Здесь нет места спорам, и были бы бесплодны вольности — просто надо уметь на глазах у публики стать на колени перед героиней, так же как в ресторане надо уметь сервировать. Споры начинаются там, где выплывает вопрос — какому зрителю служит актер или (что то же самое) какому едоку предназначается суп в тарелке.

Люди разных поколении, Цветухин и Улина, учитель и ученица, считали себя воспитанными дореволюционным театром, но душой и плотью принадлежали советской сцене: он — потому что в старом театре ему всегда было тесно, она — потому, что ее жизнь началась в театре новом. У них, конечно, могли найтись разногласия, но в ту московскую встречу слишком много надо было рассказать о себе, а главное — с первой минуты вспыхнула их нежность друг к другу, какой ни он, ни она не ждали.

Протянув руки над маленьким круглым столом, они чокнулись. Он легким оборотом кисти перелил в рот стопку коньяку, она чуть-чуть отпила из рюмки и взяла яблоко.

— Вот очень хорошее, — сказала она, увидав, что Цветухин тоже выбирает яблоко, и отдавая ему свое.

Он зажал в ладони ее пальцы вместе с яблоком. Она не отнимала руку. Взгляд его лучился, и они несколько раз согласно качнули головами, подтверждая, что их волнение одинаково.

— Ты больше прежнего Ева, — прожевывая с кожурой хрустящую мякоть яблока, говорил он. — Но поздно Адаму надеяться на то, чего он не успел достичь в свое время.

— Что теперь у вас с Агнией Львовной?

Вместо ответа Цветухин передернул плечом, с улыбкой пробормотал:

— Ты и раньше была малость дипломатом…

Он налил себе еще коньяку, но не выпил, нахмурился.

— Я решил наконец добиться развода. Она недавно опять явилась в Саратове, (Он замолчал, и что-то задорно-вызывающее стало загораться в его лице.) А я бросил Саратов! — выпалил он мальчишески.

— Как? — воскликнула Анна Тихоновна, пораженная и тоже загоревшаяся от любопытства.

— Я понял, это необходимо, — сказал он решительно и придавил стиснутые кулаки к столу. — Целых три эпохи в одном городе! Это должно убить актера. Пришел конец нэпу. Понимаешь, что это означает? Все равно, как будет называться период, в котором мы уже начали жить. Не важно. Но опять что-то новое, небывалое. С неведомыми людьми, которые недавно были мальчиками. Их отцы дрались в гражданскую и понемногу седеют. Журавли отлетают, куры остаются. Я не хочу больше сидеть на нашесте.

— Но Саратов — без вас! — в недоумении сказала Улина. — Я же всюду слышу о вас, если говорят о Саратове. Стоит дойти молве о каком-нибудь успехе, как уязвленные театралы ворчат: затвердили — Саратов, Саратов! Посмотрели бы мы на Саратов без Цветухина!

Он был польщен, но обиженно опустил губы.

— Мою славу не подвергают сомнению, а почести убавляются.

— Вы никогда не жили одними почестями, Егор Павлыч! — сказала Улина с возмущением в притушенном голосе.

Он гордо встряхнул головой.

— Ты права. Да. Есть нечто, что мне дороже всего… За наше искусство!

Он выпил свою стопку. Поежившись, неожиданно хитро сощурил левый глаз.

— И все-таки! Почести — это кислород актера.

Он стал доедать яблоко, разглядывая лицо Улиной, любуясь им и вместе изучая его. Она не могла под этим пристрастно-оценивающим взглядом скрыть женское удовольствие.

— Ну как? — засмеялась она.

— Если бы ты жила в Саратове, я остался бы там, — горячо ответил он, но Улина почувствовала, что мысль его отошла от нее.

— В городе считают меня редким артистом, я знаю, — сказал он. — Но уже не удивляются моему таланту, как не удивляются памятнику, мимо которого каждый день ходят на службу. К моим поискам новшеств любопытство пропало. Улыбаются, если не отмахиваются: ну, Егор Павлыч опять что-то придумал! А во мне — помнишь? — беспокойство, страсть, любовь… Бежать, бежать! Иначе я умер.

Он взволнованно оглянулся. Анна Тихоновна догадалась — он хочет позвать официантку, и приподняла рюмку:

— Выпейте мою. Я не буду.

— За тебя! — поспешно отозвался он, принимая рюмку и немного плеснув на стол.

— Публика не должна привыкать к актеру, к художнику, как бы талантлив он ни был, — говорил он без передышки. — Я чересчур знаком каждому зрителю в партере, ложах, на галерке. Мне аплодируют, потому что я известен, а не потому, что хорошо сыграл. И я начинаю клевать носом в кресле славы. Завтра я в нем засну. А спящий художник не проснется. Аплодисменты его не пробудят. Они прекратятся. Где спят, там стараются не шуметь.

Было заметно — он хмелеет, но что-то гипнотическое лилось из его возбужденного монолога, и Анна Тихоновна все больше узнавала в нем прежнюю влюбленность в сцену, и одержимость фантазерством, и сумасбродство изобретателя, и раньше всего — властность артиста. Она слушала его преклоненно.

— К актеру, которого зритель видит впервые, он придирчив и подходит ревниво. Зритель хочет, чтобы новый актер его покорил. Это держит актера начеку, не дает ему киснуть, заставляет работать изо всех душевных сил. Слабость актера, которого зритель давно признал, он снисходительно ему извиняет, как мать — своему баловню-сынку. В актере-любимце хотят видеть непременно то, за что его полюбили. А я не могу, я не хочу, я не буду себя повторять! Я хочу вечно обогащаться. Я все время пробую ввести что-нибудь новое в уже сыгранную роль. Если это вызывает отзвук у зрителя, значит, я сделал приобретение, значит, я живу. Кто вдул в меня жизнь? Зритель. Только зритель, который оценил мое открытие, мое новое достижение. Без зрителя я не сдвинулся бы с места ни на шаг.

Цветухин откинулся, обнял позади себя спинку стула. Речь будто утомила его. Лицо пожелтело и вздрагивало. Он долго молчал.

— Спасибо, милый Егор Павлыч, — тихо и словно не зная, что сказать, проговорила растроганная Анна Тихоновна.

Он оперся локтями на стол, нагнулся, погрозил указательным пальцем и, поднимая брови, низким своим маслянистым голосом таинственно сообщил:

— Только тебе одной. И — смотри, ни слова!.. Я пишу книгу. Она будет называться «Работа зрителя над актером»…

— Это напоминает… — начала было Улина, но он строго затряс головой.

— Это не напоминает, нет! Это дополняет! Будет дополнять великую книгу, о которой ты подумала… Я тебе скажу главное. Но — смотри, чтобы никому! Главное — это исторические смены качеств зрителя. Отражение этих смен на исполнителях, режиссуре. И, само собой, на репертуаре. Понимаешь? Кто смотрит на сцену — вот в чем вся философия. Кто смотрит?

— Философия? — удивилась она.

— Да, да! Не улыбайся. Своего рода теория среды актера. Теория, родившаяся из опыта, из практики нашей сцены. Из моих проб, которые я, артист, не прекращал никогда. Я пробую непрестанно перерождаться, отвечая перерождению среды или массы зрителя.

— Почему — перерождению? — в растерянности спросила она.

— Ну… Может быть, нарождению. Не в том вопрос. Я это найду. Это вчерне. Важно главное. Смена качеств. История смен. Тут ядро глубочайшей истины нашего искусства. Оно здесь, — кратко срезал он, охватив раздвинутой пятерней свою красивую черную голову.

Его глаза, искрившиеся, как в гневной решимости, затревожили ее, и она оживленнее, чем к этому был повод, сказала:

— Знаете, Егор Павлыч, вы должны написать свои воспоминания. Столько ролей, такая огромная жизнь!..

— Это потом. Сейчас книга, — недовольно посмотрел он на нее и добавил: — Ты совсем не пила. Возьмем еще? Почему ты загрустила?

— Я думаю… как вам покажется на другой сцене? Куда вы сейчас?

— В Ленинград, — быстро и все еще недовольно ответил он. — Меня давно звали. И уже все решено. В Большой драматический. Рассказывают, там еще томится дух Александра Блока.

— Как хорошо! — восхитилась она, испугавшись, что в душе не поверила ему.

Он разгадал деланный тон.

— Уж не думаешь ли ты, что без саратовского лукошка я пропаду? Но ведь ты сама перелетная птица. Что тебе не сидится, бродяга, а?

Ее повеселевшая улыбка смягчила Цветухина, и он стал слушать с увлечением, как она превозносила какой-нибудь один театр, чтобы разбранить другой, или пророчила великое будущее своей подружке, о которой никто нигде не слышал, а то читала отходную некоей прославленной известности.

— Вы так удивительно верно сказали, Егор Павлыч, что зритель хочет, чтобы его покорили. А разве не чудесно — встретиться с незнакомыми товарищами по сцене? Столкнуться с их непривычными требованиями? Убедить их в своей силе? Мне каждый новый театр приносит новый приток воодушевления. Всякий раз, даже в старых ролях, выступаешь чуть-чуть дебютанткой…

— Прекрасно, прекрасно, — поддакивал и умилялся Цветухин. — Не эасиживайся, Аночка, на месте. Засидишься — захочется вздремнуть… Значит, ты одобряешь мой шаг? Да? Моя публика слишком меня полюбила. Я оставляю ее. Пусть она потоскует. Это как во всякой любви: будет крепче. Согласна? И не думай, что я уступлю тебе, милая моя ученица! Я возложу на себя подвиг. Подвиг бродяги на старости лет!

— Ах, ну какая же старость? — перебила Анна Тихоновна в искреннем протесте.

— Ты полагаешь? — отозвался он, очень довольный, и с нежной вкрадчивостью спросил: — Ты счастлива?

— Сейчас?

— Сейчас и вообще.

— Сейчас — очень! Вообще… тоже очень! — сказала она вдруг чересчур твердо.

Он в сомнении прикрыл глаза, повел головой к одному, потом к другому плечу.

— Ответ сердца всегда быстрый, ответ ума медленный.

— Мое сердце ответило сразу, но ум захотел проверить его, — живо сказала она.

— И контролер увидел, что ошибки нет? — продолжал он в манере искусителя.

— Да, ошибки нет! А вы ждали другого признания? — со смехом кончила она и поднялась.

Зашли в гардероб, — у нее оставался там зонт, у него — шляпа. Этот гардероб был неудобной, крошечной раздевальней, зажатой в угол ступенями входа, и отделялся занавесом от зала кафе. Швейцар куда-то отлучился. Тяжелое драпри грубо-зеленого мятого бархата заслонило их. Через оставшуюся щель не было видно в зале никого.

Цветухин неожиданно обнял Анну Тихоновну, сжал пальцами ее щеки, вдавил усатый свой рот в ее открывшиеся губы.

Сдвинулась в сторону полоса драпри.

— Номерочек, граждане, — прозвучал с подкашливанием голос швейцара.

Что было сил упираясь руками в грудь Егора Павловича и оторвав голову от его лица, Улина громко сказала:

— У вас!..

— Что? — не понял он.

Назад Дальше