Костер - Константин Федин 42 стр.


— Вот, матушка, — сказал толстяк, доставая бутылку с водой и протягивая Анне Тихоновне. — Можете оба отпить ровно половину. Ни каплей больше. А половину я спрячу на другой подобный акт милосердия.

Анна Тихоновна быстро передала Цветухину бутылку. Курносенькая девушка предложила ему кружечку:

— Только извините, это у меня зубная…

Но он уже сжал губами горлышко бутылки, запрокинул голову, и всем стало видно, как по его шее начал жадно скользить вверх и вниз горбом выпяченный кадык.

Анна Тихоновна отвернулась и опять натуго закрыла лицо руками. Плечи ее дергались.

Большая, многолюдная колымага табора, похожего на цыганский, со страшным своим коптящим самоваром, непослушным мотором и притащенными с чужой усадьбы дровами для чурок, шумно готовилась в неизвестную и неизбежную дорогу.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Было тихо вокруг, и стихло в сознании, в его глубине. Но в телесном ощущении Анны Тихоновны наступал какой-то переход: что-то кончалось и что-то вот-вот должно было начаться. Этот переход не мешал видению, которое ей мерещилось.

С крутой, непонятной высоты Анна Тихоновна смотрит на крыши Москвы. Между крыш по дну улицы игрушкой ползет поливная машина, и голубой асфальт превращается позади ее водяного душа в черный лак, зеркально отливающий блеском солнца. Двое крошечных мальчуганов то бросятся под душ, то выскочат из-под него, приплясывая, и тогда появляются на черном лаке их тени и в воде пляшут четверо мальчуганов — двое светлых, двое темных.

Спокойствие царит над Москвой. Спокойно, точно в дремоте, смотрит Анна Тихоновна на переплетение крыш, на дно улицы. Отраженный мокрым асфальтом блеск ослепляет, долго глядеть на него нельзя. Она отходит к столу.

Беззвучно в комнате. Гладко и быстро скользит перо по глянцевитой почтовой открыточке, и так славно спархивают с него наскакивающие одна на другую узенькие буквы. Милая Надя! Так ведь всегда начинались мамины письма, с самого, самого раннего детства Нади — милая Надя! В Москве очень жарко. Так жарко, что я не утерпела и на улице, как была — прямо в платье, кинулась под душ поливной машины, и искупалась вместе с уличными мальчишками. Их было сначала двое, а потом стало четверо, потому что в воде на асфальте родились их отраженья. И я была сначала одна, а потом меня стало две. Можно так сказать — меня стало две? Иначе ведь, Надя, не скажешь. Меня стало две — та, которая была прежде, и. та, которая сейчас. Раньше я была твоя прежняя мама. Это еще до душа, когда я не промокла насквозь, не стала мокрой, Мокрой и холодной до самых костей, когда я еще не уехала из Москвы.

Анна Тихоновна перестает водить пером. Зачем же она пишет, что уехала из Москвы? Ведь Надя не знает об этом — чудится ей. Никто не знает, что она уехала из спокойной Москвы, где все так тихо и где такое ласковое солнце. Но как же никто? — спрашивает она себя, — ведь она разговаривала по телефону с Кириллом, и он знает.

Но, ответив себе, что Кирилл знает, она чувствует, как ей делается тяжелее, и что-то действительно начинается совсем другое, новое во всем теле и тишина куда-то явственно отходит.

Неужели она забыла о своей Наде, о своем Кирилле? Перестала о них думать? Нет, нет! Она думает о них каждую минуту и всякий миг. Но только думы о них она прячет в тайники тайников, чтобы ни Нади, ни Кирилла как бы вовсе не было в памяти, потому что все силы духа, до последних, нужны на одоление того, что произошло с ней после Москвы.

Но может ли быть, чтобы Москва и правда оставалась спокойной, чтобы во всей Москве ничего не переменилось после отъезда Анны Тихоновны? И or том, что с ней произошло, знает ли кто-нибудь там, в Москве? А вдруг происшедшее с ней произошло со всеми везде, везде — и в Москве, и там, где Надя, где Кирилл? Если же не произошло, то что с ними теперь? Если у них не так, как здесь, если по-другому, то — как же, как? Может ли быть, что у них по-старому тихо и они не узнают никогда про то, что здесь?

И где это — здесь? Где Анна Тихоновна? Почему ей становится все тяжелее? И зачем выпустила она из тайника памяти Надю и Кирилла? Все время мысль о них жила в ней, но была нерабочей. И вот вырвалась из тьмущей тьмы, озарилась и заработала. Зачем?

Нестерпимая тяжесть придавила ее тело к земле, и саднящей болью заныло лицо. Кончилась тишина. Стоны и плач заполнили слух Анны Тихоновны. Она сама простонала и едва расслышала свой стон, как к ней вернулась ясность сознания.

Было так…

Уже близко станция Жабинка. Дорога сплошь забита брестскими эшелонами. Грузовые, легковые машины, переполненные людьми, повозки, орудия, телеги — всё вперемешку, — еле двигаясь, поминутно останавливаются. По обе стороны дороги лентами ползут пешие беженцы, семья к семье, с детьми всех возрастов, так тесно, что пыли не выбиться кверху и она только клубится в ногах. Калит полдневный жар.

Вдруг женские вскрики пробегают над толпою. В сухом небе, и кажется — низко-низко, журавлиным строем надвигаются самолеты.

О, в тот момент является Анне Тихоновне чудесное это слово — журавлиный строй! Как любила она журавлей с незапамятно-ранней детской поры! Как всякий раз долго-долго провожала глазами отлетающий угольником плавный птичий плот. Как птицы гибко гребли в воздухе своими медлительными крыльями-веслами. И как она, поднявшись на цыпочки, принималась взмахивать и опускать руки, и плыть, плыть с птицами над землей, и от какой-то волшебной, грустно-счастливой догадки, что птицей быть лучше, чем девочкой, у нее навертывались слезы.

Да, в тот момент женских криков нечаянно зажигается в уме слово — журавлиный строй, — и вот жгучее детское воспоминание ее осквернено: с ужасом глядит она в злобное небо, по которому журавлиным строем движется на людей смерть.

Но уже смолкает и бросается пешая толпа по открытому полю в бегство. Уже выскакивают из грузовиков, спрыгивают с телег люди, догоняют толпу, бегут с нею, вдруг сбившись в одну стену, — все, кто раньше ехал и кто шел пешком, бегут вместе. Стремителен молчаливый бег, густо вздымаются в поле вихри поднятой пыли. Толпа бежит, бежит вперед, все равно — куда, только вперед.

Молодые актрисы, точно грибы из корзины, сыплются через борт грузовика на землю, артисты подхватывают их, толстяк-актер, одной ногой уже за бортом, по-капитански командует:

— Сперва женщин, пропустите женщин, товарищи! Егор Павлыч; дерзай!

— Дерзай, Оника-воин! — кричит толстяку молодежь. — Не позабудь чемоданчик!

«Они смеются от страха. Надо, надо смеяться!» — думает Анна Тихоновна, в отчаянии прыгая из кузова в чьи-то руки, и тянется своими руками назад, к борту, и тоже силится крикнуть:

— Егор Павлыч! Сюда!

«Не надо бежать со всеми, — говорит она себе, — не надо с толпой». Она схватывает Цветухина за рукав. «Дальше, дальше от толпы, — твердит свое рассудок, — ни шагу нельзя с людьми! Вон туда не бежит никто. Туда, туда!» Она тянет Егора Павловича, но непосильна тяжесть, и сами разжимаются пальцы.

Она не слышит под ногами землю. Вес тела исчезает. Вперед. Вон что-то вроде строений. «Ты ведь одна. Выбирайся сама», — повторяет без перерыва мысль. Вот какой-то забор. Перепрыгнуть? «Не останавливайся, не выбирай, выбора нет». Есть! Выбор есть. Вон чуть в стороне — ворота. Они закрыты. Раскрыть их! Со всего разбегу и всем телом — в решетку ворот. Они не поддаются. Их створы сцеплены, закручены чем-то железным. Проволока. Раскрутить, сбросить ее! Не пускает засов. Вытащить, выломать его! Силы безмерны, в них все спасенье. Вперед.

Тут, за распахнутыми воротами, — наезженная, крепкая дорога. Бег становится полетом. Длинный дом без единой двери тянется вдаль. И поодаль от дома, в самом конце его, одиноко стоит красноармеец. Он при винтовке. Неподвижен. Голова поднята. Свободной рукой он притеняет лицо от солнца. Каких-нибудь двадцать шагов до него. Десять. Пять. Два последних шага — и крылья ли, ноги ль приносят к нему Анну Тихоновну. Она падает — нет, повисает на нем, прижавшись щекой к его мокрой от пота гимнастерке. Он не шевельнулся. Он смотрит вверх. Ее глаза сами собой следуют его взгляду.

Самолеты изменили строй — они тройками, похожими на рогатки, облетают все, что видно окрест, примериваясь и выискивая цели. И потом сразу — ни неба, ни земли. Встают и судорожно развиваются сыпучие столбы извержений там, где бежит народ чистым полем, и там, где верста за верстой кучатся по тракту машины, телеги, орудия со своими статными конями и артиллеристами на передках, где под кузова машин и телег забрались со своими малышами и младенцами матери.

Анна Тихоновна считает взрывы. Она сбивается со счета. Она ждет взрыва, который кончит собою всё. Но он медлит, этот последний, этот назначенный одной ей, этот ее взрыв. И она сильнее, сильнее сжимает в руках странно неподвижное раскаленное тело человека, приросшего со своей винтовкой к почве. «Нет, ты не одна, — говорит ей упорный голос, — не одной тебе назначен последний взрыв. С тобою вместе ждет его человек, который держит тебя. Обними его еще крепче. Держись за него. И держись, как он».

Кажется, реже сотрясается воздух. Когда же, когда последний взрыв? Реже, реже. Вот всего только один, и чудится — далекий. Еще один, и еще дальше. Уходят, исчезают перекаты гула. Глохнет воздух. Земля опять начинает отделяться от неба. Неужели последний взрыв уже был? Неужели он не назначен ни ей, ни человеку, который ее все время держит?

Человек, не торопясь, разжимает, разводит руки Анны Тихоновны, высвобождает себя из ее незваных объятий.

Она видит лицо красноармейца — юноши, нет, мальчика! — так светится навстречу ей это неожиданное лицо, омытое струящимся потом и все в трепете необоримых чувств, точно лицо ребенка, залитое слезами и уже готовое озариться улыбкой радости. Она порывается что-то сказать ему, но нет ни голоса, ни слов, и она хочет вновь обнять, прижать его к своему сердцу — уже от счастья, а не в беспамятстве ужаса. Но красноармеец с маху вытирает рукавом свое лицо. Оно вдруг становится иным: поджаты губы, сузились глаза, дрогнули ноздри. Нет, это не мальчик, не юноша.

— А ну, проходи, гражданка, — говорит он сухо. — Здесь нельзя…

Он делает шаг назад и вместе с шагом припечатывает приклад винтовки к земле у своего сапога.

Тогда Анна Тихоновна иссушенным ртом натужно выговаривает и потом почти шепотом продолжает лепетать единственное слово, все повторяя и повторяя его:

— Спасибо, спасибо… Спасибо, спасибо!

Он круто отворачивается от нее. Она должна, должна добавить к своему лепету хотя бы одно лишь слово, одно. Но у нее дергаются, дрожат щеки, подбородок, и она не может справиться с собой. Она смотрит красноармейцу в прямую его спину с раздвинутыми лопатками. Он по-прежнему неподвижен. Теперь она знает, почему он прирос тут к почве со своей винтовкой. Он не сойдет с поста, пока не явится его сменить заступающий. Пусть слилось небо с землей, — он выполнил долг, остался на месте. Он принял на себя и другой долг — долг сильного перед слабым, в беде потерявшим над собой волю. Он не дал и не даст слабому упасть.

— Товарищ! — вылетает у нее наконец тихое слово, которого недоставало ее благодарности.

Красноармеец оглядывается на нее, молчит. Жестко сведены брови, опущена голова. Анна Тихоновна кланяется ему быстрым поклоном. Еще раз с поднятыми руками тянется к нему. Но он отрывистым кивком указывает на ворота, и ей понятно, что он требует: ступай, откуда пришла! И она идет.

Она идет скорее и скорее к растворенным настежь воротам, за которыми непроглядно дымится пылью пространное поле;.

Вдруг ей кажется — что-то шевельнулось обочь дороги. Она останавливается. В примятых зарослях чертополоха, в канавке, скорчился человек. Она видит сгорбившуюся спину в синей рубахе, седой затылок и торчком над затылком, точно заячьи ушки, концы завязанной косынки в красных горошинах. Ну как же, как же, — это курносенькая актриса сердобольно дала Цветухину свою косынку — подвязать раненую руку, и сама Анна Тихоновна наспех затянула, узел на его шее, как только разместились в грузовике!

— Егор Павлыч! — зовет она.

Так вот где было ее место в эти нещадные минуты бомбежки! Зачем она отступила от своего долга? Зачем оставила Егора Павловича? Что с ним? Она зовет его еще раз, боясь подойти ближе.

Он осторожно выглядывает из канавки, протягивает руку:

— Помоги-ка… Я тут обстрекался в крапиве.

Он искательно улыбается, будто ему нужно замять какую-то смешную неловкость: Да и не пришло ли время улыбнуться, хотя бы тому, что уже не существует ничего неловкого, ничего смешного? К тому же и он и Анна Тихоновна насквозь видят друг друга.

— Не бросай меня, — говорит он с той же нелепой улыбкой на дрожащем лице, наперед зная, каков будет ответ.

— Никогда, никогда! — восклицает она в порыве странного сочувствия к нему и стыда за себя.

Он опирается здоровой рукой о ее плечо. Они подходят к воротам, и тут, словно на что-то наткнувшись, она отступает и глядит в землю.

Растянутая спираль толстой проволоки и рядом деревянный брусок валяются на дороге. Откуда взялась у Анны Тихоновны небывалая сила — размотать эту проволоку, выбить этот брус из-железных скобок ворот? «Если силу породил страх, — внезапно приходит ей на ум, — что же тогда? Значит, нет страха — нет и сил? Ах, ведь это совсем не так», — сбивается она, изумленно переводя взгляд на свои тонкие пальцы.

— Я тебя почти догнал, когда ты сюда ломилась, — говорит Цветухин.

Вся в набежавших мыслях, она молчит, — да это и не мысли даже, а так, коловращение какого-то вопроса, который переиначивается на неосмысленные лады. «Может, у меня есть совсем иная сила? — спрашивает она себя. — Но такой силы, как от страха, не было и нет. Страх — самая большая сила. Эти изверги убивают нас от страха. От своего страха. Им страшно, и они убивают. Ах, вздор!» — опять останавливает она себя.

— А наших нет и нет, — говорит Цветухин.

— Каких наших? Вздор! — отзывается Анна Тихоновна, все продолжая спорить сама с собой. «Это вздор, что страх. Это одиночество. Не на кого рассчитывать. На одну себя. Вся сила в одиночестве. Если каждый положится на одного себя, он в десять раз сильнее… И все не то, не то!.. Зачем только бегут все вместе? Я не добежала бы до красноармейца, если бы — с Цветухиным; Он обессилел. Боже мой, как можно было его бросить? Не раскрой я ворота, он так и остался бы в поле. Его убили бы. И меня тоже. Как всех…»

— Егор Павлыч! — неожиданно вскрикивает она. — Что же там со всеми? Чего мы стоим?

Наверно, оба они эту минуту одинаково боялись выйти за ворота, точно за какой-то заговоренный порог, и вдруг пошли, пошли, набавляя шаг, открытыми ртами хватая горкло-палящий жар полудня.

Над полем зыблется туман от истолченной в порошок земли. Желтый свет, струясь, пробивается вниз. По сторонам мелькают тени. Вон кто-то бежит, кто-то плетется вперевалку, кого-то медленно несут. Звуки слышнее и слышнее. Надсадный голос выталкивает из груди приказанья. Женщина причитает, как вопленица у разверстой могилы. Взвизгивает пронзительно ребенок. Плачи, плачи наступают издали мучительным хором, и вблизи кто-то хрипит.

— Дети! Слышите? Скорее! — задыхаясь, торопит Анна Тихоновна отстающего Цветухина.

Но оба они вдруг останавливаются.

Небо — источник земной радости, краса жизни, теплый покров человека, — небо стало злобным вором и врагом. Опять близится гул, и воздух дрожит в нарастающих его волнах. Бомбардировщики показываются в светлой синеве. Растопыренные крылья растут, и вырастает их число. Неужели они обманно скрылись, чтобы вернуться, лишь только развеется пыльный туман и люди в поле станут видны? Они вернулись, чтобы убить живых, добить недобитых. И небо сейчас рухнет на землю, чтобы разрушить ее.

Анна Тихоновна опять бежит. Ей кажется, она бежит назад, бежит туда, где ее спаситель. Прильнуть к его мокрой, потной гимнастерке, обнять его, прижаться и ждать, ждать, когда все кончится, пронесется, когда снова земля отделится от неба. Только он — этот мальчик и богатырь, только он один убережет ее от смерти. Никто не видит, как она бежит за своей жизнью от смерти. И где же, где те ворота, к которым она безоглядно мчится и за которыми — ее жизнь?

Назад Дальше