Поезд шел, не задерживаясь подолгу на маленьких станциях. С каждым перегоном прибывала надежда, что опасность уже не возвратится вновь. Но с ростом этой надежды злее томили голод и жажда. Кто был с детьми и успел захватить с собой съестного, отдал его детям либо приберегал для них, а сам терпел наравне с теми, у кого не было во рту ни крошки с прошлого вечера.
Уже клонилось к новому вечеру, но в открытые окна залетал по-прежнему знойный воздух. В духоте вагона и дети и взрослые расслабленно поддавались дремоте. Редко-редко слышался между вздохов чей-нибудь вялый голос.
Но вдруг взорвалось сразу множество голосов, наполнивших весь вагон, и был миг, когда, наверно, в каждой голове пронзающе пронеслась одна и та же мысль: опять!.. Только это был именно один миг, столь же острый, сколько ничтожно краткий и тотчас исчезнувший, потому что из конца в конец вагона шумевший рой голосов звучал каким-то восторгом избавленья:
— Хлеб, хлеб! Вода!
Похоже было, будто настежь распахнулись двери школы и под долгожданный звонок горохом высыпали из всех классов на двор ученики и кричат, кричат освобожденно под топот неудержного своего бега. Случилось это, когда поезд словно ощупью пробирался к станции с длинными платформами. У станционного здания вдоль перрона выстроились, лицом к подходящему поезду, девушки с ведрами, полными воды, отсвечивавшей розовыми кругами на закатном солнце. Корзины с хлебом стояли тут же. Во всей строгой линейке девушек и, очевидно, назначенных соблюдать порядок мужчин, которые расставлены были по самому ранту перрона, виделось что-то озабоченно продуманное, почти торжественное, как перед смотром. Неожиданность могла бы почудиться сном, если бы явь не сдунула обворожения, едва поезд начал останавливаться: люди спрыгивали с подножек, руки тянулись из окон, умоляя, требуя скорее утолить жажду и голод.
Анна Тихоновна с актером вцепились в раму окна, изо всех сил противясь хлынувшим с полок, ребятишкам, готовым заодно со старшими отстаивать право на глоток воды, кусок хлеба. В актере пробудилась азартная распорядительность, он покрикивал, не разжимая скрюченных пальцев на раме:
— Сперва ребят! Ребята! В очередь, в очередь! К порядку, товарищи! Хватит всем, всем!
Поданное с перрона ведро он ухватил за дужку, но подтянуть его кверху не мог. Анна Тихоновна помогла ему обеими руками. Вдвоем они подняли и поставили ведро на раму. На них плеснуло водой. Актер кричал что было духу:
— Разольете! Граждане ребята, не нажимайте! Тише! Порядок!
Но порядок по неизбежности быстро установился сам собой: не хватало посуды. У кого нашлись чашка, манерка, кружка, те протягивали их к ведру через головы остальных и получали воду первыми. Все вокруг смирили свое нетерпенье и, замолкая, ревниво провожали глазами каждый глоток счастливцев. Попытка этих счастливцев добиться повторной порции была дружно пресечена. Господство справедливости учредилось, и справедливость, как всегда, потребовала жертв: поили детей, и старшие дети давали пить сначала младшим, а матери думали не о надзоре за ними, но трепеща о том — самим останется ли что-нибудь на дне ведра.
Вряд ли от кого понадобилась горшая жертва, чем от Анны Тихоновны и актера, которые черпали, раздавали воду. Пусть еще дышала она не остуженным теплом кипятильника, но они непрестанно слышали ее зовущий плеск, руки их были мокры, перед глазами сменялись одно за другим обрадованные мгновеньем лица. Но ведь обязаны же были они показать пример порядка, раз сами призвали к нему других. Актер прильнул было к воде, улучив момент хлебнуть через край ведра, но Анна Тихоновна одернула доброхотного распорядителя с решимостью, от которой он опомнился.
В эти минуты пылкого общего дела воспрянувшая энергия Анны Тихоновны боролась в ней с изнеможеньем. Мельком увидала она лицо Цветухина. Он сидел на своем месте, неподвижный, с закинутой головой, прислоненной к стенке купе. Лицо его казалось слепком, второпях сработанным из глины, и он ничем не отличался бы от слепка, если бы не прыгала его нижняя челюсть: он будто откусывал от воздуха маленькие кусочки и жевал.
Получив из рук какой-то женщины кружку, Анна Тихоновна зачерпнула воды, но не воротила кружку, а подняла ее, глянула прямо в глаза ожидавшей женщине:
— Надо дать раненому.
— Бог с тобой! Давай живей, — ответила та.
Перед Анной Тихоновной посторонились. Она поднесла кружку ко рту Цветухина. Его зубы застучали по фаянсу. Вода потекла за ворот рубашки. Он сделал два-три глотка.
— Вам плохо, Егор Павлыч?
— Заснуть бы, — сказал он нехотя.
Она плеснула немного, воды ему на голову, потеребила, как ребенку, волосы и обтерла мокрой ладонью его лицо.
— Сейчас к вам сяду.
Она шагнула назад к окну, глядя в кружку, наполовину еще с водой.
— Попей, попей сама, — вдруг сурово-участливо сказала женщина и в то же время высвободила из ее пальцев кружку, залпом допила остаток, пробилась к ведру, зачерпнула пополнее, осторожно подала Анне Тихоновне:
— Пей!..
Это были первые глотки Анны Тихоновны с тех пор, как мирной ночью, посматривая в любящие лукавые глаза Егора Павловича, она чокнулась с ним вином, и — по нетленному обычаю — они пожелали друг другу счастья. Теперь вода ожгла, как вино, горько-сладкою болью. Анна Тихоновна качнулась. Ее поддержали, усадили рядом с Цветухиным. Она нагнула его голову себе на плечо. И так они остались на скамье, оба с закрытыми глазами.
Взрослая девушка и с ней подросток-пионерка в красном галстуке прошли вагоном, роздали хлеб, и по купе началась дележка подушных пайков. Они были скудны, эти первые пайки войны, но каплей и крохой они зачали веру, что пострадавшие не обречены на произвол, не брошены теми, кого люди зовут «своими». Именно эти «свои», взволнованно приготовившие раненым и беженцам встречу на неведомой станции, именно они заново пробудили доверие к жизни. И разве только прирожденному скептику пришло на ум, что поезд просто случаю обязан счастливою заботой станционного начальства, и этим скудным хлебом, и этой бедною водой. Жизнь тем и стоит, что верит в самое себя, хотя бы грозили отнять ее у человека.
— Евангельское чудо, больше ничего, — сказал толстяк-актер, с благоговейной улыбкой дожевывая свой паек.
— Ты, батюшка, помене точи лясы-то, — остановила его старуха. — Знай приличие…
— И верно, мать. Поужинали, давай поспим, — предложил он.
— Тьфу тебе, старый! — отмахнулась она, загораживая от него и привлекая к себе свою внучку.
Мало было снов, как мало сна недолгой ночью и бесконечными июньскими сумерками заката и восхода над равниной Полесья. Земля не отдохнула, лежала мутной как в похмелье, накрытая душными туманами болот, редких полей, непроглядного леса.
Сказка промелькнула и не повторялась. На одних станциях встречало поезд глухое безлюдие, на других — растерянная суета. Все в вагоне вспоминали поутру, что исполнились сутки, как Брест проснулся в войне. Уже известно стало, что не один Брест подвергся внезапному нападению, — назывались город за городом, которые бомбил немец. Но это были слухи, никто толком не знал, верны ль они. Говорили, что война идет по всей границе, с юга до севера. Но и это не принималось за достоверное. Почти дословно на станциях повторялся эпический ответ железнодорожника-украинца, когда его спросили — что говорит наше радио:
— Наших мы увесь день и не чулы. Нимець марши грае. Та Гитлер гавкае.
Ничего не менялось в томительной дороге. Надежды оживали перед каждой остановкой и, неисполненные, оставались позади. Испытания неизвестностью, голодом, тоскою и болями состязались одно с другим, росли от перегона к перегону, пока вечером поезд не дотащился до Пинска — большого города, породившего в людях, задолго до прибытия, большие ожидания.
3
На разъездах безмолвно стояли вагоны — разрозненные либо сцепленные в короткие составы. Вокзал бурлил народом, но в бурлении не было и тени той возбужденно-нетерпеливой отрады приездов и отъездов, которой обычно полны вокзалы. В гуле сдерживаемых голосов таилась настороженность, будто все друг в друге видели тревогу и всякий пытался ее скрыть, как больной, которому страшно признаться, что у него жар.
Расспросы перекрестно захватили тех, кто собрался бежать из города, и тех, кто прибежал с границы. Подтверждалось все худшее, что узнавали беженцы в пути, а все новое, что услышали они по прибытии, не обещало лучшего: истекшим вторым днем войны уже отбыли из города пинские власти. Горожане воочию наблюдали их бегство и вольны были решать на свой страх — уходить самим или оставаться на месте.
Первое, что стало твердо известно беженцам, было приказание немедленно очищать вагоны и всем переходить в вокзальные помещения. В сумятице, царившей около служебных комнат станции, передавали из уст в уста, будто срочно формируются поезда для раненых и беженцев, но тут же говорилось, что сам начальник станции, замкнувшийся у себя в кабинетике, не может ответить — что означает «срочно» и когда поезда будут отправлены.
Как только Анна Тихоновна устроила Цветухина на полу в уголке пассажирского зала среди детей, плачущих или забавляющихся на материнских коленях, на узлах и голых скамьях, она пошла привести себя в порядок.
Пока она продвигалась в очереди к умывальникам, надо было обогнуть плотно скученную группу женщин, которые теснились перед старым трюмо. Ей страшно хотелось тоже посмотреть на себя, но темное, в мерклых радугах зеркало было узко, она видела только чужие лица да мелькание рук, работающих пуховками, губной помадой и наскоро оглаживающих прически. Невольно она начала поправлять свои волосы в тот самый момент, как сразу две женщины отошли от зеркала, и в просвет она опять увидала чье-то чужое лицо и тонкие руки, красиво и странно-знакомо закладывающие прямые светлые пряди волос за уши. Вдруг ее руки остановились, и по остановившимся рукам отражения она узнала в чужом лице себя. Она тут же зажмурилась, сжала в пальцах лицо и так, не в силах глянуть на свет, подталкиваемая очередью, дошла до умывальника.
Она старательно, до привычного похрустывания кожи, растирала руки под краном в теплой, казавшейся липкой воде и потом долго мыла лицо, ощущая пощипывание царапин на нем, опасаясь сорвать подсохшие корочки и в то же время словно бы надеясь смыть начисто все то отталкивающе-чужое, что ужаснуло в зеркале. Ее торопили ожидавшие очереди. Она боялась снова взглянуть на себя и вместе неудержимо стремилась как можно скорее сделать это, настойчиво пробиваясь к загороженному женщинами зеркалу.
Прильнув к нему почти вплотную, она подробно рассмотрела лицо. Запекшаяся ссадина резко прочеркнулась от виска к губам. Мелкие царапины, будто высеянные зерна, окропляли щеку. Мочку правого уха отяжелила круглая черная корка — «это брестская, — подумала она, — точно клипс». Ее поразили не столько эти ссадины (она была уверена, что от них не останется следа), сколько омертвевшие черты лица, его одутловатость, и она вспомнила, что была такой только однажды, совсем молодой — перед родами. «Ужасно постарела», — сказала она себе, кончиками пальцев ощупывая одну за другой каждую складочку лица.
Рядом с нею маленькая женщина-пышка, не замечая ее всецело поглощенная своею яркою, пухленькой мордочкой, пудрилась с деловитой и нежной поспешностью. Когда она щелкнула крышкой пудреницы и, послюнявив пальчики, начала ими ловко отряхивать крашеные ресницы и протирать наполовину выщипанные бровки, Анна Тихоновна протянула к ней сложенную лодочкой ладонь.
— Вы не отсыплете мне чуть-чуть пудры? — нерешительно попросила она, движимая потребностью поправить свою беду и смущенно завидуя, видимо, довольной собою маленькой особе.
Та метнула на соседку глазами через зеркало, сразу обернулась к ней всем пышным, но поворотливым станом, с изумленьем оглядела поцарапанное лицо.
— Оттуда? Да? — спросила она быстрым шепотом.
— Да, — ответила Анна Тихоновна, мигом поняв вопрос. Пышка подняла пальчик к ее лицу.
— Это вас… они? — придержала она свой шепот на слове они.
— Да.
С каждым «да» маленькую женщину передергивало, как от озноба, она все шире распахивала подведенные свои глаза, и могло показаться — вот-вот убежит, если бы не мешало убежать любопытство, пылавшее в этих глазах. Ни разу не мигнув, она безошибочным движением открыла пудреницу, потрясла ею над ладонями Анны Тихоновны и в то же время не утерпела с новым вопросом:
— Страшно?
— Где страшно? — едва уже не шутливо спросила Анна Тихоновна, щепоткой беря у себя из горсти пудру и накладывая ее на царапины.
— Там, — прошептала пышка, больше прежнего ужасаясь.
Анна Тихоновна растерла остаток пудры в ладонях, мягко омыла ими все лицо, оторвалась от зеркала.
— Не очень, — медленно и учтиво сказала она. — Не очень страшно, — повторила, засмеявшись, и опять оборотилась к зеркалу.
— Господи! — перепугано воскликнула пышка и начала было выбираться из толчеи, но остановилась, откопала на дне своей пузатой, чем-то звякающей и шуршащей сумки палочку губной помады, подала ее Анне Тихоновне.
— Нате!
— Что вы! Зачем?
— Нате, у меня две! Возьмите! Ах, скорей, пожалуйста, скорей! — неожиданно со слезой в голосе пробормотала пышка, насильно всовывая помаду в руку Анны Тихоновны, и вдруг юрко пронырнула между женщин и исчезла.
Без долгих колебаний Анна Тихоновна мазнула по губам помадой, тщательно разровняла ее пальцем. Цвет ей понравился. Он был не темный и не светлый. Он был ее цветом. С чувством, похожим на удовольствие, испытываемое после переодеванья, она возвратилась в зал и, увлеченная людскими потоками, поддаваясь первому из них, очутилась на улице.
У нее не было никакой цели, или перед ней было так много целей и они так заплелись в голове, что надо было их немедленно расплести, расставить в разумном порядке. Она была уверена, что сейчас же что-то предпримет, как только уяснит, на каком месте находится это «что-то». Вернувшиеся к ней силы требовали, чтобы она добилась посадки в поезд для раненых или хотя бы в беженский; чтобы Цветухину сделали, наконец, настоящую перевязку; чтобы вместе с ним она попила чаю из стакана, а не пресного пойла из жестяной кружки на цепочке, за которым они уже отмаялись в очереди к кипятильнику; чтобы послать в Тулу телеграмму о том, что жива, несмотря ни на что — жива, и едет домой; чтобы, прежде всего, чтобы сию же минуту поесть! Это главное, с этого и начинать — с какой-нибудь еды. Тогда остальное само собой отыщет свой порядок, и чего она ни предпримет, все разом осуществится.
Ах, если бы она зажимала в кулаке хоть самую малость денег вместо губной помады — куда все было бы проще! Кругом сновал, толпился народ, осаждая ларьки, магазины, оцепляя продавцов. Не было видно человека без кульков, кошелок в руках — всех била лихорадка купли и вдруг очнувшегося от дремоты обычая мены тряпья на продукты. Что могла бы выменять на еду Анна Тихоновна? Она все катала пальцами в горсти холодный футлярчик с помадой.
Мужчина того редкого сложения, которое называют представительным, в охапку прижав к бостоновому отличному своему пиджаку тяжелые буханки хлеба и ворох пакетов, шагал наискосок через дорогу к старенькому рыжему автомобилю. Перед ним отворилась дверца, и он, наполовину всовывая громоздкое туловище в машину, вывалил на сиденье всю добычу. Анна Тихоновна подбежала к нему.
— Скажите, вы уезжаете… вы оставляете… — заговорила она, никак не попадая сразу на подходящее выражение, и вдруг, поймав его, выпустила очередью, как в мишень: — Эва-ку-иру-етесь, да?
Спиною в полкорпуса к Анне Тихоновне, представительный незнакомец, в пару с шофером перекладывал покупки с переднего сиденья назад, где стройно высились чемоданы.
— Допустим, — громко ответил он, пыхтя и не оглядываясь. — Что от меня желаете?
— У меня раненый. Известный артист. Он не тяжело, легко ранен. Я тоже. То есть артистка. Народная артистка республики. Мы…
С трудом нагибаясь, мужчина вытащил из дверцы туловище, распрямил себя в рост перед Анной Тихоновной, обмерил ее отчетливым взглядом.
— Фамилия как?
— Улина. Анна Улина.
— Не слыхал. А его как?
— Это уважаемый, старый артист…