Братья - Константин Федин 2 стр.


Еще один трагический аспект искусства…

Фадеев в письме к Федину говорил о «глубоко национальных истоках» «Братьев», и это очень тонкое замечание. Хотя в романе есть и западная тема, а в центре — «всечеловеческие» метания композитора, «Братья» — по самой своей сути глубоко русский роман. Притом вне всякой национальной ограниченности и национального себялюбия. Стоит только вспомнить, с какой откровенной ненавистью пишет автор о мерзкой толпе русских погромщиков: «Многолапые, опьянелые, изрыгавшие волчьи стоны, перекошенные коряками, смурские, смуругие человекоподобные анафемы и потники неслись в кладовушку под лестницу, чтобы урвать свою долю на скрипаче, на музыканте, на учителе Гольдмане». И эту звериную орду усмиряют русские же люди — рабочие дружинники, маленькая группа железно отважных людей, вышедшая навстречу ораве…

В этой объективности письма — тоже одна из коренных традиций великой русской литературы. В «Братьях», что называется, Русью пахнет почти каждый характер — неистовая, обжигающая Варвара, лукавый мудрец Евграф и даже Арсений Бах — типично русский интеллигент. Кажется, что все накопленное в «Пустыре», в деревенских главах «Городов…», в сборнике «Трансвааль» теперь откристаллизовалось в какой-то предельно национальной атмосфере романа. И язык при всей своей экспрессивности отмечен в «Братьях» стремлением к локальной точности, к поискам местных речений. То услышишь, как мать Варвары в сердцах кричит дочери: «Да постой-ка ты тяпкать-то, несговорчивая». То старик Карев даст определение Евграфу: «суеславный мужичишка». То Евграф скажет о юной Ирине: «Она под крылом»… Не злоупотребляя диалектизмами (а сколько литераторов в те годы отдали пышную дань этой моде!), Федин вложил в уста своих героев сочный, колоритный, меткий и яркий русский язык.

Возвращаясь же к общей оценке романа, следует сказать, что «Братья» вовсе не роман итогов, а скорее роман колючих, нерешенных сложнейших проблем времени.

Пусть эпиграф из Байрона гласил: «Прощай, прощай, и если навсегда, то навсегда прощай». Но если кому и сказано было «прощай», то это Андрею Старцову. Быть может, еще и тому Никите Кареву, который хотел жить в «пылинке», замкнувшись в ней от бурь века. Но этот Никита навсегда ушел в прошлое. А новому Никите, равно как и острым и порой колючим проблемам, «прощай» никак нельзя было сказать.

Отсветы огня Великой революции еще и сейчас дрожат на страницах этого романа. Дух Времени, образ Времени, волнующая, неповторимая атмосфера тех давних лет горят в этой книге. Документ эпохи? Конечно. Но не только.

Перечитывая роман, мы испытываем глубокое эстетическое наслаждение, ибо встречаемся с чистым, вдохновенным искусством.

Метания, борьба, беззаветные поиски истины, надежды, потери, победы героев этих книг нам дороги еще и потому, что это наши предшественники в строительстве Нового мира. Искусство восстанавливает связь времен, словно бы прокладывая линию, по которой ток минувшего течет в сегодня, в наши сердца.

М. КУЗНЕЦОВ

БРАТЬЯ

Глава первая

Доктор Матвей Карев к пятьдесят четвертому году своей жизни устал от славы, от работы, от самого себя. Он был профессором, но не любил ни этого звания, ни самого слова «профессор». После обхода своего отделения в громадной, безнадежно грязной от ветхости больнице, после занятий со студентами, после визитов к больным он возвращался домой. И тут, почти всегда, — в сумраке большой, увешанной картинами приемной комнаты, — возникала перед ним зыбкая человеческая тень, и голос, исковерканный страхом, надеждой и лестью, падал ему навстречу:

— Профессор, ради бога!..

Тогда он горбился, голова его тяжелела, в серой мути сумерек еще снежнее делалась его седина, и он в двадцатый раз за день шел к умывальнику мыть руки.

Несколько лет подряд он складывал в книжный шкаф бювары, папиросницы, ножи для разрезания книг — золотой и серебряный мусор, исчирканный граверами, — складывал так, чтобы не попадалось на глаза слово профессор, засовывая вещи поглубже на книжные полки, за книги и альбомы.

Но все-таки на его столе громоздился нескладный письменный прибор с мемориальной доской из золота:

В день двадцатипятилетия ученой деятельности профессора…—

и на крышках чернильниц сидели корявые, непохожие на живых, божьи коровки из рубинов.

Иногда его вызывали в Москву, на консультацию к какому-нибудь больному, жизнью которого дорожили. Приезд его в Москву делался скоро известным, и два-три дня его возили по сутулым мостовым на извозчиках, и он так же, как дома, часто и подолгу мыл руки.

Дома его ожидали записочки, городские телеграммы и скучный рядок телефонных номеров, выведенный женской рукой в настольном блокноте.

Все случаи, по которым обращались к нему, бывали неотложны, он привык к этому и почти никогда не торопился, так что походка его давно уже стала грузноватой. В пятьдесят четыре года доктор Карев устал. Он полюбил домашние праздники, нечаянные семейные события, загородные поездки. Внезапно, вечером, он привозил с собой плетеную корзину, туго перетянутую шпагатом, набитую разнокалиберными свертками, пакетиками. Он сам смотрел за тем, как приготовлялся стол, развертывались розовые, голубые, серые бумажные картузы, открывались коробки и бутылки.

Потом, в передней комнате, он снимал с телефона трубку, говорил прислуге:

— Меня нет дома, — и шел в комнату дочери.

И вот, когда он вводил свою дочь в столовую и включал свет, когда дочь смешно всплескивала руками и вдруг угловато, по-ребячьи, бросалась к столу с криком:

— Папа! А инжир есть? В сахаре? — доктор Карев стягивал на губы седые с прожелтью усы, точно стыдясь улыбки, и глуховатым голоском загадочно говорил:

— Не знаю, что тут есть, посмотри.

И пока дочь перебирала коробки с ягодами и пряниками, он следил за ней пристально, и лицо его становилось покойней.

— Давай кутить, — говорил он.

Тогда начинался пир.

Бывал он хорош не миндалем и фисташками, дробно хрустевшими на молодых зубах, не рахат-лукумом, в котором сладко вязнул язык, и даже не ореховой халвой — этим вожделенным лакомством школьников.

В продолговатой, слегка похожей на коридор комнате, начинавшей уже дряхлеть, — с проржавленной лампой, с треснувшей облицовкой камина, — вдруг возникало волнение молодости. Все кругом беспричинно, неясно становилось смешным, все оборачивалась самой веселой, самой забавной стороной.

Весь вечер непрерывно доктор Карев мягко поводил толстыми губами под занавескою седых с прожелтью усов. И только на одну минутку пробегал по комнате сквознячок, когда Ирина, растягивая склеенные рахат-лукумом челюсти, картаво говорила отцу:

— А почему ты не позвал маму? Давай позовем? А?

Доктор утирал большой ладонью лицо, ото лба книзу, легкая позевота налетала на него вместе со сквознячком, и он отвечал, чуть медля:

— К ней кто-то пришел, кажется…

Потом снова все молодело.

Да, доктор Матвей Карев с каждым годом больше уставал, с каждым годом больше любил отдыхать. Вот почему семейные праздники в его доме бывали многолюдны и широки, вот почему именины его жены — Софьи Андреевны — устраивались на русский лад: с ужином, танцами, с превеликой стряпней на кухне, с разливанным морем настоек и водок, с чаевыми трешницами дворникам, швейцару, повару, кухаркам, с бестолочью, беготней, гамом, треском, грохотом — на всю долгую ночь, до зари…

Давно ли потеряли мы в переулках нашей памяти — так легко, словно обронили на проспекте перевязанную шпагатиком покупочку, — окаменело возвышенный облик Петербурга? Грозные мятежные и смятенные годы счесали с Петербурга завитушки, пуговицы, папильотки, бантики, и город предстал перед нами в суровой своей наготе. Поблекло, омертвилось великолепие фасадов, застыли обмороженными пальцами недвижимые краны верфей, гавани, порта, и люди, скрюченные холодом, торопились оголить окоченелый город там, где он был еще прикрыт.

Но нет такого испытания, нет запрета, которые поколебали бы людскую веру в воскресение, и люди верили, что город воскреснет, — и — каждому по вере его — город воскрес. Он зашевелил окоченелыми пальцами — со ржавым свистом повернулись краны верфей, он начал дышать, и редкой испаринкой отделились от него дымки и поплыли в рассвет.

И вот уже изо всех щелочек, скважин и трещин, с василеостровских задворок, величественных своими фасадами, лопухами и крапивой с молочнобидонной, сыроварной Охты, из деревянного Лесного, из подворотен дворцов и разбитых окошек Рот — отовсюду полез, повыполз, посочился старомодный, недавно упраздненный Петербург.

Где хоронились завитушки, бантики, папильотки, пуговицы? В каких сундуках были попрятаны, каким нафталином пересыпаны шевиотовые сак-пальто, убранные кружевцами наколочки, департаментские сюртуки, путейские диагоналевые брючки? Кто извернулся в сыпнотифозные, застуженные вьюгами, измятые голодом и санитарной каретой дни и ночи, кто извернулся уберечь всю эту нафуфыренную ветошь, от умиления перед которой разорвалось бы сердце бессмертной калужской просвирни?

Но уже наступают фаланги модисток, закройщиков, портных, уже выгарцевала снежнополотняная кавалькада парикмахеров, неслышно просеменили, подергивая хвостиками салфеток, полки официантов, и россыпью отмаршировали музыкантские команды приказчиков: так-с, нет-с, да-с! так-с, нет-с, да-с!

— Переделать? Перелицевать? Приспособить?

— Одеколон? Вежеталь? Попудрить?

— Филе-соте? Шато-икем?

— Так-с, нет-с, да-с!

И вот по заплатанным торцам проспектов надвигается танкоподобная колымага, обложенная тортами и пирогами, в цветочных горшках, опоясанных крашеной плетенкой, в гортензиях и гиацинтах, и под обсахаренным кренделем, закрученным в гигантскую восьмерку и благостно висящим в небесах, триумфально восседают всероссийские Вера, Надежда, Любовь и матерь их София.

Они слегка реставрированы, — стародавние вековушки, — но мудрено не поверить в их подлинную моложавость, глядя на лоск полированных ноготков или вдыхая свежесть rouge pour les lèvres.

О, этот вечер перед закрытием лавок и пассажей, эта судорожная минута евхаристии, это преддверие, предчувствие торжественной ночи! Трясущейся рукой доцарапывает золотых дел мастер сакраментальную цифру на сахарнице или солонице; в кондитерской укладывают сто сороковой фунт пралине в коробку с «Березовой рощей» Куинджи; в цветочном магазине исколотыми пальцами насаживают на проволочку дохлые папоротники; фруктовщик, как скульптор, в последний раз оглядывает корзину с яблоками, виноградом и перевертывает персик гнилым бочком вниз.

Кончено. Закрыты двери, навещены решетки, повернут ключ.

Голубые, розовые, белокипенные именинницы ждут гостей.

Оголтелые трамваи перебрасывают из конца в конец города перешитое, перелицованное, приспособленное и попудренное человечество. С Выборгской стороны в Гавань, с Аптекарского острова на Пески. Даже какой-нибудь новодеревенский отец Геннадий, пребывавший круглый год в состоянии анабиоза, медленно оживает и — во благовремении, купно с матушкой, охраняемый законом республики, — движется, подобно ледоколу, взяв некий твердый курс…

Софье Андреевне Каревой в тот день некогда было поглубже вздохнуть. Усилия всего дома были устремлены к воображаемому, идеальному порядку, в котором должны были бы протекать именины. В доме делалось решительно все, что могло бы с честью войти в энциклопедию российских празднеств. Но каждый понимал порядок по-своему, хватался то за одно дело, то за другое, хозяйничал, суетился за свой страх. И вдруг обнаруживалось, что ничего больше нельзя сделать, что поздно, что множество необходимейших вещей так и останется недоделанным, что гости водопадом рушатся в столовую, что выпита первая смена графинов, расковыряны вилками осетры, сиги и салаты и что сам Матвей Карев, во главе дрессированного табунка молодых докторов и студентов, вот-вот прослезится.

— Тиш-ше, тш-ш!

— Чш-ш! Матвей Василич говорит! Тш-ш!

Звенькают ножи по тарелкам, переливается колокольцами хрустальная посуда, нетерпеливо погромыхивают на паркете подбитые, ради праздника, набойки студенческих башмаков.

— Тш-ш! Чш-ш! Матвей Василич!

— Что ж, господа, — тихо говорит хозяин, опираясь о краешек стола угловатыми костяшками пальцев, — что ж?..

Он стоит, чуть сгорбленный, в старом черном сюртуке, сидящем на нем так, как сидят только докторские, профессорские сюртуки — будто снисходя к общественным предрассудкам, бочком, одним лацканом чуть пониже на домашний лад. Под усами его и в глазах зыблется смешок, и не понять — смеется ли Матвей Карев над своими словами, или над тем, как заглядывают ему в рот студенты, или над Арсением Арсеньевичем Бахом — ученым-биологом и публицистом, который торчит из-за стола, напротив хозяина, каким-то сморщенным опенком.

— Что ж, господа, — повторяет Матвей Карев, — что я могу сказать? Вот давеча, в зале, Арсений Арсеньевич обмолвился, что-де в жизни все закономерно, а русский народ в революцию изменился-де ровно настолько, насколько он и должен был измениться. А я, господа, даже думаю, что русский народ ни капельки не изменился.

— Ого! — прорывает кого-то после рюмки ерофеича.

— Я думаю, что по-прежнему есть хорошие и плохие люди и что, как мы ни стараемся испортить русский народ, ничего у нас из этого не выходит.

— Святая истина, Матвей Василич! — кричит звонкий, рассчитанный на большую сцену тенор.

Арсений Арсеньевич сосредоточенно прожевывает ветчину. Кажется, что он жует не челюстями, а всем лицом. Оно разбито у него продольными и поперечными морщинками на мельчайшие участочки. Ромбики, квадратики, прямоугольнички тонкой желтой кожи шевелятся на лице в сложнейшей машинной последовательности. От поджарых губ движение передается щекам, со щек наползает на виски, с висков проносится по лбу стремительною рябью и, растаяв на высокой лысине, точно обежав вокруг головы, снова появляется на губах.

Арсений Арсеньевич внимательно глядит на Карева. Изредка соседи с робкой любезностью подкладывают на его тарелку кусочек ветчины. Не поворачиваясь, привычно прямо взметнув свой профиль, Арсений Арсеньевич благодарит за ветчину величаво и торжественно, словно приняв диплом какой-нибудь заграничной академии. Он давно знает Матвея Карева, знает весь этот дом, с его прославленной хлебосольной бестолочью, с его ритуалом речей и тостов, со всеми слабостями немного путаных, смешных, но — в сущности — хороших стареющих людей.

Он знает, что Матвею Кареву будут мешать говорить, что в его речи все чаще и чаще замелькают слова «русский народ», он растрогается, отуманенными, добрыми глазами — вот так — будет глядеть только на одного Баха, а сам Бах — вот так — будет отвечать на его взгляд сочувственным, несогласным, но довольным взглядом.

Потом Матвей Карев грузновато опустится на стул, поднимет большую рюмку, с понимающей улыбкой кивнет Баху и размажет указательным пальцем слезу…

Тогда вокруг Арсения Арсеньевича защетинится сначала почтительный, потом настойчивый, назойливый шумок, стул его окружат полные, зарозовевшие дамы и оставленные при кафедре общей терапии доктора и, все больше наклоняясь к нему, почитатели талантов и каревского гостеприимства станут требовать:

— Несколько слов, всего несколько слов, Арсений Арсеньевич! Пожалуйста! Тш-ш!

Засушенной и морщинистой, как лицо, рукой Арсений Арсеньевич миротворно, но с решимостью отклоняет просьбы:

Назад Дальше