Братья - Константин Федин 21 стр.


— Только не покупайте очень желтых, переспелых, — снова обратилась она к Никите. — Вы понимаете в бананах? И потом вот еще…

Она развернула перед ним записку. Он увидел ее почерк — четкий, быстрый, похожий на мужской. Он слушал ее, стараясь запомнить, что она наказывала купить, ощущая краткое дуновение поспешных ее слов. Он заметил, как она взяла с дивана свою шляпу — непринужденно-просто, как ее жест сделал шляпу второстепенной, не важной. Это поразило его так же, как привлекающая небрежность ее платья. Она не была неряшлива, но вещи становились в ее присутствии незаметными, они служили ей, дополняли ее, как будто она в них не нуждалась.

— Ну, ступайте!

Никита вышел.

Улица показалась ему переполненной движением, которое подгоняло и тормошило его. Он шел легко и скоро. В голосе Анны, все еще звучавшем у него в памяти, он расслышал что-то хорошо знакомое, пожалуй — близкое. Он долго вспоминал женщин, которых приводилось встречать. На ум ему пришла Варвара Михайловна; ее интонации были схожи с теми, что он слышал сейчас, но он вдруг рассмеялся, и чувство неприязни и неожиданного превосходства прогнало воспоминание.

Он усердно и увлеченно ходил по фруктовым лавкам, отыскивая бананы наилучшего сорта. Нагруженный пакетами, с удовольствием ощущал в руках их тяжесть. Усталость не изнуряла его. Он захотел есть и, усевшись посреди незнакомого сквера, принялся обчищать бананы от кожурок и глотать, почти не прожеванной, пахучую мякоть плодов. Тут, в сквере, Никита нежданно вспомнил Bürgerwiese, опустошающее отчаяние прошедших ночей. Он пожал плечами — так чужды стали ему перенесенные терзанья, так удивительно было, как — слушая Анну, припоминая на улице ее слова — он просто забыл о том, что его недавно наполняло.

Вернувшись, он не застал у Грэсе Анны. Но он уже не хотел и не мог уйти.

Покручивая в губах огонек сигары и мастеря из ящиков и досок стол, Грэсе говорил:

— У нее отец — офицер. Поэтому ее семья называется хорошей. «Она из хорошей семьи». Я не из хорошей семьи, так как мой отец — булочник. В этом нечто трансцендентальное…

Грэсе пробовал свои сооружения, садясь на доски и покачиваясь, и опять болтал:

— Она очень славный зверек, эта Анна, и любит нашего брата. По моему мнению, это — достоинство. Но мое мнение не совпадает с мнением хороших семей. Вы ведь, кажется, из казаков? Это — дурная семья, Карев, у казака не может быть хорошей семьи…

Анна пришла только к вечеру — запыхавшаяся, разгоряченная — в сопровождении рассыльного, который принес тяжелые корзины с посудой и свертками.

Кажется, Никита не заметил, что на рассыльном горел красный круг фуражки и вид его был понур и безразличен, как у могильщика.

Хромой Грэсе принялся помогать Анне. Он расставлял тарелки и стаканы, стараясь делать это торжественно и методично. Но обдуманность его движений была ненужной.

— Вы удручаете меня, Грэсе, — засмеялась Анна. — Из такого веселого дела устраиваете мистерию!

Посуда в ее руках, бананы, которые она обрывала и скучивала горкою на блюде, извлеченные из корзин свертки — все это неожиданно обращало внимание Никиты то на одну, то на другую черту Анны, и он смотрел на нее в счастливом чувстве равновесия, которое она принесла с собой.

Она не умела хозяйничать. В том, как она брала и ставила тарелку, сквозила все та же поразившая Никиту небрежность, с какой она взяла свою шляпу с дивана. Перетирая салфеткой посуду, она толкнула локтем стакан и хотела поймать его на лету. При этом быстром движении Анна показалась Никите очень смешной, неловкой, больше, чем с первого взгляда, угловатой. Стакан разбился, под общий хохот, и Грэсе, важно оттопырив губы с неизменным окурком, мстительно заявил:

— Неуклюжесть, друг мой, худший из пороков!

И Никита, подбирая с пола мелкие куски стекла, смеясь, вдруг почувствовал взволнованное влечение ко всему, что было в Анне смешного, неловкого, угловатого.

Когда она, приготовив стол, вымыла руки и заявила:

— Теперь я пойду переодеться, — Никита подошел к ней и сказал негромко и торопливо, точно таясь от Грэсе:

— У меня к вам просьба. Пожалуйста… не переодевайтесь. Останьтесь в этом платье.

— Вам нравится? — просто и полным голосом спросила она. — Хорошо, я останусь в этом платье. Но мне нужно съездить за пальто.

…Вечер был путаный, несуразный, громоподобный. Бородатые мужчины по очереди вертели ручку старинной шарманки. На ее валу не хватало множества иголок, пьесы получались недосказанными, о мелодии чопорной кадрили можно было только догадываться по обрывкам попеременно писклявых и басистых нот. Ритм танца отбивали ногами, ложками, тростью, и стук и грохот особенно всех восторгал и побуждал к пляске.

Анна веселилась захлебываясь. Никита не помнил, чтобы взгляд ее потух или остыл, и волнение росло в нем, когда он смотрел, как она пляшет кадриль. В танце смешное, неловкое проявлялось в ней еще больше. Он увидел девичью худобу ее ног и подумал, что худоба эта чересчур заметна и некрасива, как у детей, которые быстро растут. Но он не в силах был оторваться от ее некрасивости.

Он восхищался всем, что окружало, что попадалось ему на глаза. Хозяин, чудачествуя и хмелея, роздал гостям пригласительные билеты на вечер, не разосланные вовремя («За полным отсутствием средств, за бедностью и нищетой!» — кричал Грэсе). Никите досталась акварель: нелепый текст был перевит невразумительным рисунком, как делывали декаденты. Он с удовольствием рассматривал фиолетовые и серые разводы рисунка, несколько раз перечитал текст, засмеялся и положил билет в карман. Может быть, он разглядел, что фиолетовый тон акварели переходил скорее в розовое, чем в синее или багровое?

Сквозь шум, сквозь бестолковую сутолоку гостей, уже прощаясь, Никита сказал Анне:

— Не забудьте, вы обещались прийти слушать мою музыку.

— Я помню. Когда к вам можно?

— Скорее! — вырвалось у Никиты. — Пожалуйста, скорее!

Анна пристально и прямо поглядела в его глаза, дыхание ее стало еще короче, чаще, и улыбка как будто совсем оборвала его:

— Непременно в этом платье?

Лучше всего Никита обнял бы ее в тот момент. Она легко отступила от него, ему показалось, что она сосредоточилась на неприятной мысли, что он был виноват в этом, и растерянно, в нерешительности он ответил:

— В каком хотите.

Засмеявшись, она протянула ему обе руки и без колебания сказала:

— Я приду завтра вечером.

…Она пришла к нему и осталась у него.

Все кругом Никиты наполнилось с этого дня бесконечным значением. Вещи в его комнате, которых он прежде не замечал, — коробка папирос, пепельница, исчирканная карандашом нотная бумага — странно одушевлялись только потому, что Анна прикоснулась к ним. Но он уже чувствовал способность подчинить их себе, заставить служить, как они служили Анне.

Она немного знала музыку и вошла в замкнутый мир Никиты так же просто, как входила в комнату.

Нечаянно и незаметно для себя Никита рассказал ей обо всех ступеньках, по которым взбирался он, начиная с подвала Якова Моисеевича, со страшного шипения бумажных обрезков, выползавших из-под ножа переплетной машины.

И тогда — восторженный пониманием подруги, восхищенный тем, что неожиданно соорудила перед ним его память, — он снова уверился в своем призвании.

Анна помогала ему в работе. Он никогда не сказал бы, откуда знала она тайну дружбы. Но она умела слушать, молчать, и присутствие ее было так легко, что он научился тосковать о нем.

Под вечер Никита ходил по комнате, изредка подбегая к роялю, чтобы проверить записанную фразу. На крышке рояля пестрели нотные листы, тяжелая, похожая на блин чернильница была усыпана мелкими засохшими кляксами, как бумага — нотами, развернутые чистые страницы на пюпитре рябили чуть заметными карандашными точками. Все эти знакомые пустяки — линейки нот, кляксы, точки и черточки, черно-белая прямая полоса клавиатуры — медленно расплывались в сумраке, смысл их ускользал, и Никита вдруг переставал слышать.

Он бил по клавишам ладонью, чтобы оживить слух, как человек, засидевшийся у стола, вскакивает и потягивается, чтобы размяться. Закрыв глаза, он несколько минут сидел неподвижно, потом нажимал правую педаль и с внезапной силой проигрывал тему, которая час назад казалась прекрасной. Казалась! Перефразировка мелодийки, которую пустил порхать по свету кто? — может быть, Сен-Санс, может быть… и опять Никита ничего не слышал, и музыка расплывалась в гаснущей пестроте нотных листов, бессмысленных точек, запятых, клякс, и одна холодная черно-белая полоса клавишей отчетливо виднелась в сумраке.

В этот час обычно приходила Анна. Мог ли Никита знать, с каким напряжением инстинкта она разгадывала его состояние, как билось ее сердце, когда она, войдя, бросала первый взгляд на его лицо?

Для Никиты ее сердце билось как всегда, частота дыхания стала привычна, и он говорил:

— Сегодня у меня ничего не выходит, — таким голосом, будто кто-то другой был виноват в неудаче, и — само собою — Анна должна была исправить ее.

И она исправляла, необъяснимо превращая его безверие в уверенность…

Наконец труд был кончен.

Органист, преподаватель консерватории — мягкий, медлительный старик, с проницающим бесцветным взглядом, просмотрев последний раз Никитины ноты, сказал:

— Вам надо теперь услышать все это со стороны. Приходите в два часа во Frauenkirche.

По праздникам, после богослужений, здесь происходили концерты, в будни церковь пустовала, огромное здание проветривалось через открытые накрест двери. Уличный шум докатывался сюда сквозь землю, пол гудел, и, если закрывались двери, пустота храма дрожала почвенным ворчливым гулом.

Органист пошел на хоры, стали слышны его шаги по лестнице, отдававшиеся наверху каменно падавшие с купола на пустые ряды дубовых скамеек.

Никита выбрал дальнюю от хоров скамью.

Он услышал, как начали вздыхать мехи органа, как над ним откашлялся и что-то уронил музыкант. Потом сразу взлетели в вышину, в купол, певучие, чуть гнусавые металлические звуки дискантового регистра, и вдруг вся пустота каменной громады колыхнулась, точно от подземного толчка. Устрашающе быстро звуки заполнили все уголки храма, как будто запел камень, и деревянные скамьи, вздыбленные над головой кафедры, балюстрады соединились в послушный хор, и стекла окон звенели в нарастающем forte.

И только грудь Никиты опустошалась этой вращавшейся в замкнутом каменном шаре многоголосой гармонией. Боже, до чего чуждо было ему то, что он слушал.

Он облокотился на узенькую стойку, на которой прихожане перелистывают молитвенники, и стиснул голову кулаками. Он никогда не писал этой музыки! Он не мог добраться до своей мелодии в громоздившихся, наползавших друг на друга, как плавучие льдины, аккордах. Нет, он улавливал, почти улавливал какие-то фразы, сочетания фраз. Мелодия прорывалась к нему сквозь рушившиеся и скрежетавшие бесформенные льдины. Но он не верил, что это он — Карев — пытался уложить в несуразную смену ритмов отчетливую мысль своей музыки. И опять — нет! Не в ритмах, нет, не в ритмах причина катастрофы! Гнетущее разнообразие рефренов в басах, назойливо, беспомощно повторяющих лейтмотив!

Вскочить, обернуться лицом к хорам и крикнуть в стонущую пустоту: довольно, не надо больше, ради бога, не надо! Или, прикрываясь неистовым гудением органа, беззвучно прокрасться к выходу и бежать, не оглядываясь, из церкви, из консерватории, из города, навсегда!

Никита дрожащими ладонями вытирал лицо, пот лился с его лба, глаза блуждали, словно отыскивая опору. Ему стало холодно, он передернулся от озноба, выпрямился, потом встал. На мгновение он подумал, что в безлюдии церкви, над ровным строем скамеек, рост его должен казаться выше обычного. Он распрямился еще больше.

То, что он теперь слушал, было по-прежнему чуждо ему. Усилием воли он отказался от своей музыки. Тогда он отличил во многотонном разноречии звуков спокойное движение напева. Оно развивалось, переходя с регистра на регистр, как ветер перекидывается с вершины одного дерева на вершину другого. И как шелестящие шумы вершин сопровождаются мерным, созвучным стоном стволов, когда по земле проходит ветер, так нарастающее движение напева сопровождалось величественной волною басов. О да, она была величественна в своем мощном спокойствии, немного тормозящем развитие музыки. Она задерживала, затягивала темп, и, чтобы ускорить его, Никита поднял руки, и жест, которым дирижер понуждает оркестр ускорить темп, помимо воли Никиты, выразил его желание.

Тогда случилось, что органист, не видя Никиты (он не мог видеть его с хоров, из-за органа), ускорил темп, и музыка, носившаяся в пустой церкви, вдруг совпала, соединилась, слилась с музыкой, которую хотел написать Никита. Его опять пронизал холод, и освобожденный ум его увидел маленького Никиту, в упоении водящего смычком по скрипке в пустой холодной зале, когда открылась дверь и в залу вбежал сам Мендельсон-Бартольди.

— Так, так, — прошептал Никита, — это совершенно так, как я себе представлял!

Он стоял, взобравшись на подножку сиденья, еще больше, стройнее выросши, лицо его было бледно, прижатые бровями глаза остановились, и руки отрезывали короткие, рвущие движения: темп был быстрый, порывистый, смятенный, необычный для органа.

Так продолжал Никита стоять, когда стих и улегся волновавшийся воздух и в пустоте каменного шара, ворчавшей почвенным гулом, раздался жидкий человеческий голосок.

Никита удивленно обвел глазами подавлявшую громаду церкви. Из-за балюстрады хоров ему кивала крошечная лысая голова органиста, и голосок беспомощно плескался в пространстве:

— Конец хорош, конец великолепен! Браво!

Потом в дверях, при выходе из Frauenkirche, старичок, растеряв привычную медлительность, суетливо подергивая Никиту за лацкан пиджака, говорил:

— У вас ужасный рисунок вначале. Ведь ничего нельзя выразить, если так неясно. Ведь тема у вас пробивается с величайшим трудом, с величайшим, друг мой! Преодолевает с усилием, с величайшим усилием. Вы чувствовали, да? Вот видите! А там, где рисунок отчетливей, строже, помните — с начала allegro con moto и к концу, к самому концу, там…

Никите нужно было что-нибудь сказать этому старику учителю, мастеру, ставшему другом. Он сжал его сухие пальцы и начал:

— Мне казалось невозможным…

Но старик не дал ему говорить:

— Позвольте, разрешите! Попробуйте доказать на деле, на опыте доказать, что невозможное — возможно, и оно станет возможным. Ведь вот allegro con moto у вас…

Никита еще слушал, как ученик, но внутри у него все непокорно пело: он твердо знал не только то, что мог он сделать в музыке, но и то, что было нужно сделать.

Он сбежал по ступеням паперти, точно мальчишка, и земля понесла его, как любовнейшее свое созданье — бережно, легко и с радостью.

На площади Zwinger’a его дожидалась Анна. Он молча взял ее под руку и повел к набережной.

Там они шли вдоль реки, все дальше удаляясь от сутолоки мостов и пристаней. В лицо им дул ровный, сильный ветер, нужно было наклониться вперед, чтобы преодолеть непрерывный его напор. Ветер развевал платье Анны. Она была в пальто, но пальто распахивалось, и подол синего платья вырывался из-под него, туго облегая Никитино правое колено. Никита держал Анну за руку, между локтем и запястьем, где рука больше всего женственна и ровна. И вот чувство, с которым они шли против ветра, в молчании, и трепыхавшее на его колене синее платье, и ощущаемая сквозь материю тонкая округлая рука, прижатая к боку, — это огромнейшее счастье, вдруг увенчавшее долголетний искус, Никита запомнил на всю жизнь.

В нем прожил он до первой своей поездки на родину, с ним он остался в засыпанной снегами степи, в погребенном под снегом Уральске.

…Никита въехал в город, едва начинались вьюги, и вьюги сгоняли в город со станиц, с фарфосов, со всех войсковых линий промысловое казачество, отцов и сынов, деверей, зятей, внуков и дедов. Отцы и сыны собирались к почину исконного, именитого своего яицкого промысла — на осетровую охоту, на багренье.

Назад Дальше