Он засмеялся, и вновь проскользнула в его смехе нотка горького превосходства над братом.
Черты лица Никиты, давно сложившиеся и возмужавшие, в отдельности не были резки или приметливы. Разве одни глаза легко было запомнить — малоподвижные, как будто сонные и ленивые. Но быстрые, крутые смены чувств легко передавались всем лицом, точно просвечивая сквозь него.
Никита повторил все так же горько:
— Если не считать этого…
Но вдруг он словно разглядел Ростислава.
— Боже мой! — вскрикнул он облегченно и бросился навстречу брату. — Ростислав, чудак, да ты ведь все такой же, какой был раньше!
— Ха-ха! Черт! — захохотал Ростислав. — Да ведь и ты такой же!
Он обнял Никиту и опять, потрепывая его по плечу, хватаясь за голову, стал втягивать и глотать воздух круглым, подвижным, некрасивым ртом:
— Подумай, вот штука: на тыщу верст, в пустыне! Ха-ха!
Тогда обычные нестройные вопросы и ответы, которыми осыпают друг друга при встрече, заторкались в тесной, надымленной юрте:
— Как наши?
— Да кто? С кого начать? Наталья была на фронте, я виделся с ней. Теперь у нас, у красных!
— Матвей?
— Этот в Питере, по-старому. Евграф рассказывал — большая дочь.
— Другие сестры?
— Растерял, не слышал. Мастря поди в монастыре, ха!
— А что со стариками? Как они?
— Да что им? По правде говоря, я о них мало слышал… последний год. Я им писал, ну, а насчет ответа… Тут везде фронты, а потом… Ведь я большевичу. Думаю, папаше это не по нраву, знаешь, чай, его! Ха-ха! А ты как сам?
Ростислав приостановился и неопределенно помахал рукой над головой.
— Как тебе все это, а? Здорово, а?
Никита твердо ответил:
— Я против отца не пошел бы.
Ростислав схватился за голову и радостно закричал:
— А против брата? А? Что? Против брата иль против сына пошел бы?
Никита покачал головою.
— Это все равно. Ни против брата, ни против сына, ни против отца, — строго и прямо выговорил он.
— А они пошли, они пошли, отцы пошли, вот в чем дело! — еще громче и победительней прокричал Ростислав. — И ты теперь, — я тебя понимаю, очень прекрасно понимаю! — ты теперь если с нами — должен идти против отца, если с отцом — должен идти против брата, против меня, вот! А если не хочешь ни тут, ни там, то будешь болтаться в воздухе, и тебе напиться негде будет взять, вот! Как сегодня, ого!
— Ты молод, Ростислав, — сухо сказал Никита.
Ростислав перестал улыбаться и недоверчиво поглядел на брата.
— Конечно, молод! — вновь радостно и победительно вскрикнул он.
— В этом все дело, — криво улыбнулся Никита.
— Конечно, в этом, ха-ха-ха!
— Не понимаю твоего восторга. Я знаю тебя, поэтому уверен, что ты действуешь добросовестно. Но ты, кажется, хочешь обвинить меня в том, что я не избрал, как ты, никакой стороны? Ну так вот, брат. Я пришел на родину и не нашел родины. А я хочу найти ее, потому что без нее нельзя жить, понял? Мне нечем себя наполнить без родины. Я говорю — ты действуешь по совести, ты служишь, по-твоему, прекрасному делу. Отец, наверно, тоже уверен, что служит прекрасному делу. Я не хочу вас судить, ни тебя, ни отца, потому что, пока я шел по степи, на моем пути каждый день попадались трупы. Этого, вероятно, требует прекрасное дело, твое или твоих противников, все равно. Решайте сами судьбу дела. Я служу ему постоянно. Потому что служить ему можно только делом, только тем, что умеешь делать. Для меня это давно решено. Утверждайте ваше прекрасное дело тем способом, каким вы умеете. Я ему служу тем, что смотрю и слушаю. Ты не знаешь, что такая служба возможна, поэтому я говорю: ты молод, Ростислав.
— Ты не был на войне, — словно извиняясь, сказал Ростислав, — ты не знаешь, как это все было заверчено, понимаешь, вот так черт!
— С тем же правом я могу тебе сказать, что ты не знаешь музыки, что ты ничего, кроме войны, не знаешь и хочешь решать все войной, хотя бы с родным отцом.
— Да! — упрямо и хмуро сказал Ростислав. — Хочу решать войной. Уверен, что ты — тоже будешь решать войной.
Он озабоченно стал отыскивать брошенный на землю револьвер. Револьвер лежал у ног Никиты, и Никита поднял его и протянул брату. Ростислав вырвал оружие из рук Никиты и засунул в карман.
В эту минуту взоры обоих братьев скрестились на Евграфе.
Он давно уже вскипятил на костре чайник и сидел за столом, подувая в щербатое, струившееся паром чайное блюдце. Вид его был бесстрастен.
Взоры братьев, упав на Евграфа, прояснились, но, снова встретившись, — остыли и потухли. Каждый из них — Никита и Ростислав — точно хотел найти в Евграфе союзника, и, едва поняв это, оба с неприязнью оттолкнулись друг от друга. Евграф добродушно мочил кудрявые свои усы в чайном блюдце.
— У меня есть дело, — сказал Ростислав, — я пойду. Ложись, Никита, отдыхай. Покойной ночи.
Он вышел, не взглянув на брата.
Евграф налил Никите чаю, пододвинул сухие баранки и темный, гладкий, долго гулявший по карманам кусок сахару. Минут пять они молча пили.
Потом Евграф негромко вымолвил:
— Я тебя хорошо помню, Никита Васильич. Ты все, бывало, сусликов жалел. Как стукну я дубинкой суслика по башке, ты кричишь: ай!
Он укоризненно качнул головой.
— Ну? — спросил Никита.
— Что меня подгоняешь?
Евграф помолчал, шумно отхлебнул чаю и проговорил, ухмыляясь:
— Смешно, говорю, кричал: ай!
— Стар ты стал, Евграф, — сказал Никита.
— Один, вишь, молод, другой — стар. Поди ж ты!
Он больше ничего не говорил, крепко и недовольно запрятав в усы бесцветную нижнюю губу.
Никита лег на кошму и сразу, как камень в воду, опустился в сон…
Ростислав пришел поздно ночью, перед рассветом. Он отдернул ковер и стал у входа. Костер притух, испепелился, но лампочка еще мигала последними вспышками фитиля. Евграф спал рядом с Никитой.
Ростислав нагнулся над братом.
Никита лежал навзничь. Чуть приоткрытый его рот казался беспомощным, женственным, губы мягко и легко вздрагивали. Но в закрытых веках и прямых бровях сосредоточивалось упорное внимание, точно Никита всматривался в какое-то отчетливое и важное сновиденье. Ростислав пристально глядел в лицо брата, близко наклонившись к нему, разгадывая смысл родных и непонятно чужих черт.
Вдруг Никита глубоко вздохнул и открыл глаза. Томительно тихую минуту он смотрел в горевшие над ним глаза брата. Испуг и мученье искривили его лицо. Он не узнавал Ростислава и вряд ли верил, что очнулся от сна. Потом он резко приподнялся на локте и шепотом спросил:
— Ты что?
— Я уже встаю, — неожиданно для себя солгал Ростислав и тотчас, вскочив на ноги, отошел к столу и погасил лампу.
— Скоро утро? — спросил Никита.
Ростислав отодвинул ковер на входе. В юрте не стало светлее, но вдалеке небо уже подернулось бледно-желтой полосою зари.
— Я хотел спросить тебя, — выговорил быстро Ростислав, — ты окончательно решил идти к белым?
— Я иду домой, — ответил Никита. — Если бы там стоял ты со своим штабом, я все равно пошел бы туда. Мне нужно работать.
— Ах, что ты говоришь! — с болью вырвалось у Ростислава.
Никита поднялся с кошмы, неуверенно ступая в темноте, приблизился к брату, нащупал его плечо и притянул к себе.
— Милый Ростислав, напрасно ты… ну, как сказать? Право, нам не следует ничего решать. Давай пойдем каждый своею дорогой. Уверяю тебя, я ничего не хочу и не могу делать, кроме своего дела. Я не могу отказаться от него. Иначе вся моя прошлая жизнь станет бессмысленной дурью! А мне сейчас кажется, что она наполнена таким значением!
— Как хочешь, — глухо сказал Ростислав и высвободил плечо из рук брата. — Только, понимаешь…
— Я не осуждаю тебя, нет, нет!
— Да не в этом дело! Не все ли равно, кто кого осуждает?! — вскричал Ростислав.
Было слышно, как он, захлебываясь, набрал в грудь воздуха и выпустил его, как будто собрался горячо говорить и мгновенно раздумал.
— Ты не причинишь нам никакого вреда? — сдержанно-тихо спросил он.
— Я не понимаю…
— Ну, черт, как это? Я хочу… Ну, видишь ли, там, у белых, ты…
— Можешь быть спокоен, — сухо сказал Никита, — я ничем не буду полезен ни белым, ни вам. Можешь…
— Ладно! — коротко и громко оборвал Ростислав. — Тогда тебе нужно поскорее уходить, до рассвета.
— Ты должен распорядиться, чтобы меня отпустили.
— Я не задерживаю тебя, — отрезал Ростислав и широким, сильным шагом вышел из юрты.
Несколько минут спустя он ввел в юрту казака и велел ему подождать.
Он долго возился с фитилем лампы, стараясь разжечь его.
— Тебе посветить? — спросил Никита.
— Пожалуйста.
— Вот пропуск, — сказал он, протягивая бумажку казаку. — Только… понял? Шито-крыто!
— Индульгенция? — усмехнулся Никита.
— Что это?
— Католические попы выдавали такие свидетельства об отпущении грехов.
— Ты ни в чем не грешен, — коротко сказал Ростислав.
Никита взялся за свою поклажу. Она была невелика: к ранцу германского военного образца подвешивался подсумок с хлебом, сухарями и чайник. Никита надел ремни на плечи, попробовал, хорошо ли сидит ранец, и протянул брату руку.
— Спасибо, Ростислав. Прощай.
— Прощай, — отозвался Ростислав и пожал руку.
В молчании все вышли из юрты. Следом за ними тотчас вылез Евграф. Он поднялся с кошмы так тихо, что стало ясно: он слышал весь разговор братьев и притворялся спящим.
Казак повел Никиту вдоль берега реки, к броду. Рассвет уже давал себя знать, быстро уходившие люди были видны отчетливо.
Тут внезапно заволновался Евграф. В растерянности он взглянул на Ростислава, потом вслед Никите и хрипло, почти безголосо вскрикнул:
— Никита Васильич, постой! Постой минутку!
Он тяжело сорвался с места, но, не добежав до Никиты, остановился, посмотрел на Ростислава, будто колеблясь — вернуться ему или догонять Никиту.
— Подсумочек-то у его слабо привязан, подтянуть надо! — закричал он не то Ростиславу, не то провожавшему Никиту казаку.
Он опять сорвался, зачем-то махнул рукою и побежал за Никитой.
Догнав его, он старательно притянул подсумок к ранцу, ощупал ремни и, дотронувшись до плеча Никиты, сказал с ласковой серьезностью:
— Теперь ладно, ступай с богом.
Никита потянулся обнять его, но Евграф отстранился и со строгим, исполненным достоинства лицом зашагал назад к юрте.
Тогда, увидев все еще стоявшего около юрты Ростислава, Никита крикнул:
— Нашим кланяться, что ли?
Ростислав быстро повернулся и скользнул в юрту, но почти в то же мгновение выскочил снова наружу и, подняв над головою руку, помахивая в такт своим словам, ответил раздельно и громко:
— Ну, какой разговор! Конечно, кланяйся отцу, и маме, и всем, кто там из наших!..
Он опять юркнул за ковер.
Евграф обернулся, приостанавливаясь, снял картуз.
— От меня Василь Леонтьичу поклон, — сказал он степенно.
Глазки его остро, по-стариковски, засветились, он высморкался и стал неподвижно смотреть вслед уходившему Никите.
Глава третья
Когда-то, от скуки, Варвара Михайловна выписала пишущую машинку «ремингтон», немного поучилась писать, потом забросила. Машинка стояла на прилавке, неподалеку от кассы, в том узеньком неудобном уголке, откуда железная дверь выводила в жилую половину шерстобитовского дома. В этом уголке вокруг кассы любил вертеться и проявлять расторопность Витька.
Изредка, по утрам или к вечеру, в часы малолюдия и вялой торговли, Витька подбирался к пишущей машинке, вкладывал в ролик листок оберточной бумаги и задумчиво выстукивал указательным пальцем: «Виктор Иванович Чупрыков. Витя. Витька. Витька Чупрыков.? § %…» «%… Варенька. Варюша Шерстобитова… В. Чупрыков: % %?? §§» «…В. Чупрыков. Варенька. В. Чупрыкова». И так раз по сто.
Ему никто не мешал, в магазине раздавались привычные позвякиванья гирек по медным чашкам весов, он погружался в мечтательность, подергивая пальцами кончик своего носа и тонкие, круто вырисованные ноздри. Желтенькие глазки его, как завороженные, впивались в последние слова, отпечатанные на обертке: «Варенька. В. Чупрыкова», слеза застилала ему взор, он всхлипывал, точно во сне, и еще более задумчиво печатал: «В. и В. Чупрыковы».
Если поблизости оказывалась Варвара Михайловна, она потихоньку подходила к Витьке, заглядывала через его плечо на бумагу и, расхохотавшись, громко, на весь магазин, восклицала:
— Ах, какой ты дурак! Вот дурак!
В смехе ее, несмотря на выразительность «дурака», бывало немало добродушия, и Витька обижался только для виду, в расчете побольше развеселить хозяйскую дочку.
Он жил в долголетней и безошибочной уверенности, что главное в его отношениях с Варварой Михайловной — веселость. С ребячьей поры он изощрялся в проказах, шутовских придумках и затеях, чтобы укрепить, связать потуже свой необычный союз с Варенькой.
Тоска, тощища без конца, без краешка, отчаяние озорства, высмеянная страсть, нелепая чувствительная мечта и скрытый заветный расчет — все перепуталось в этом союзе.
Он был торжественно — о да, почти торжественно — заключен давным-давно, едва начались поездки на Чаган и Урал, пикники с офицерами, сватовство купеческих сынков, гулянья в коммерческом клубе и войсковом собрании, едва Вареньку, Варюшу, Варю приказчики назвали уважительно Варварой Михайловной.
Торжество случилось летом, на луке, в путаных зарослях ежевики, в знойной полуденной истоме. Варенька захватила с собой бутылку портвейна и пачку печенья. Витька был принаряжен — в парусиновом пиджачке и с пенсне на боковом кармашке. Пенсне он незадолго до того приобрел, уверяя, что у него болят глаза от солнца. Но нос его был плохо приспособлен для такого украшения, и он накалывал пенсне английской булавочкой на кармашек.
Сначала собирали по кустам ежевику, потом, развалившись под деревом, распили портвейн. Вино было теплое, Варенька щедро наливала в стакан, и Витька быстро пьянел.
— Я вас очень обожаю, Варюша, — говорил он блаженно, растирая по лицу клейкий, блестящий пот, — не в сравненье больше других. Другие, может, подлаживаются, а я чувствую. И вы это замечаете и выделяете меня из толпы, а я опять же это чувствую, потому что не как все, а не в сравненье тоньше.
— Тонок, что говорить, — ухмыльнулась Варенька.
— Я, Варюша, отлично понимаю, что на вас редкий который может угодить. У вас желание высокое, и вся вы так и рветесь.
— Ха-ха! Рвусь! Ну на, выпей!
— Я вас понимаю, потому что не как все, — продолжал Витька.
Он выпил, лицо его покрылось малиновыми пятнами, глазки растроганно лучились.
— Я с детских лет, Варюша, был ребенок беда какой смекалистый, и ум мой был особенный. Например, я вам расскажу случай из жизни. Лет десяти от роду приходит мне мысль — а что такое фамилье? Вот там Петров, Сидоров? Я долго над этим думал. Вроде как воздух — ни пощупать, ни увидеть, а без него жить нельзя, без фамилья. У нас в городе, помню, очень меня одно фамилье удивило. Галкин-Враский. Богадельня была Галкина-Враского, я мимо ходил, читал и думал. Я уж тогда грамоте хорошо знал. Вот я и решаю — врешь! Там Петров, Сидоров, как хотят, а я свое фамилье должен держать твердо! Чупрыков! Вот я тогда беру кусок сыромятной кожи, пишу на нем мелко «Чу-пры-ков» и потом режу наскрозь ножиком. Два дня резал. Получилось тонко, как кружева: Чупрыков. Тогда я это на шнурок и на шею, рядом с нательным крестом. Так всю жизнь носил и сейчас ношу, а умирать буду — сыну отдам, пусть тоже носит. Вынул, посмотрел — это я, Чупрыков, буква в букву. Воздух? — ан нет! — кожа! не сносится, не пачпорт, который всякий может подделать. На груди ношу, освятил сердцем, вот…
Витька расстегнул ворот рубахи и вытащил из-за пазухи два шнурка. На одном болтался серебряный крестик, на другом — засаленный черный лоскут кожи, длиною с вершок, в мелких петлях и отверстиях. Витька подполз к Вареньке и показал талисман. Она засмеялась. Он довольно и обрадованно завторил ей беззвучным, дробным смешком.