Я осмотрелась. Нигде не было ни капельки света, ни фонаря, ни коптилки. И тихо, как в склепе. Неужели здесь ещё бывают люди? Я кашлянула. Мой кашель гулко отозвался где-то наверху. Потом опять стало тихо. Я шла вперёд почти ощупью, волоча за собой чемодан и мешок. У меня не было ни фонарика, ни спичек. Куда же мне идти?
Я крикнула:
— Есть тут кто-нибудь?
«Нибудь…» — отозвалось эхо.
Я шла вперёд, пока не увидела вдали узкую, едва заметную полоску света. На душе сразу стало спокойней. Подумала: «Ну вот, теперь всё будет хорошо», — и пошла на свет.
Передо мной была дверь. Я толкнула её. В маленькой каморке под лестницей стояли табуретки и кровать. На табуретке горела коптилка. На кровати спала женщина. Она лежала на спине, и рот её был открыт. Она дышала так неслышно, что казалось, совсем не дышала.
Я постучала в открытую уже дверь. Женщина приподняла веки, но не двигалась.
— Простите, мне надо увидеть здесь одного человека. Он военный. Корреспондент. Живёт у вас.
Женщина медленно поднялась с постели.
— На втором этаже живут у нас военные, — не скоро произнесла она. — Какой он из себя-то?
Я не сразу ответила. Мне было бы трудно описать его сейчас. Назвала фамилию.
— Не знаю я их по фамилиям-то, — ответила женщина. — А из администрации нет сейчас никого. Может, утром придёте?
— Нет, утром прийти не могу.
— Что же делать-то?
Я чувствовала, что эта женщина права. Если никого из администрации нет, то не обходить же ей все номера, да ещё в темноте… Мне не приходило в голову, что на моём пути могут встретиться подобные препятствия.
— Когда приходит администратор? — спросила я.
— Не раньше десяти.
— Буду ждать, — решила я. — Вы спите. Ложитесь и спите, а я буду ждать.
Подвинула чемодан в угол каморки и села на него.
— Так всю ночь и просидите? — удивилась женщина.
— Просижу. Теперь уж до утра недолго.
Женщина ничего не ответила, снова легла на спину и закрыла глаза. Меня охватила вдруг нестерпимая грусть. Я почувствовала, как болят у меня руки и начинают мёрзнуть ноги, показалась сама себе больной, старой… Мне захотелось сделаться очень маленькой, ребёнком, и ни за что не отвечать. Хорошо бы пришёл кто-нибудь сильный и снял все заботы с моих плеч. Потом захотелось иметь заботы, но не такие, как сейчас, а простые, разрешимые и приятные — заботы о любимом человеке, о доме. В первый раз за эти месяцы мне захотелось снова чертить, корпеть над калькой и ощущать в руках тонко очинённый карандаш. Сколько мне лет? Двадцать шесть или двадцать семь? Нет, мне двадцать шесть. Я родилась 20 мая 1916 года, мне двадцать шесть… А девочке моей было бы сейчас четыре года. Она лопотала бы теперь без умолку. Пожалуй, никогда уж я не найду её могилку. Её засыпало снегом, а весной могила сровняется с землёй. Как страшно жить!
Мне показалось, что я плачу. Я провела рукой по глазам. Они были совершенно сухие. «И плакать-то разучилась», — подумала я…
Ноги мои озябли; в комнате, казалось, было холоднее, чем на улице. Потом мне захотелось есть. Я долго развязывала мешок закоченевшими пальцами и вытащила сухарь. Сухарь был большой, замёрзший. Я с трудом отломила кусочек. Жевать было трудно, болели дёсны. «Ещё цинга начнётся», — подумалось. Я потрогала зубы, и мне показалось, что они слегка шатаются. Но это только казалось, зубы были пока крепкими, — я с радостью почувствовала это. Потом я посмотрела на женщину и увидела, что она не спит, а глядит на меня, повернув голову. Я спросила:
— Хотите сухарь?
Женщина вздрогнула и поднялась.
— Спасибо вам… — Она протянула руку.
Я отломила кусочек сухаря и дала ей. Женщина стала жевать сухарь, держа руку у рта, чтобы не ронять крошек.
«Почему мне так грустно? — подумала я. — Ведь всё хорошо, и скоро я увижу Сашу. Ещё вчера я и мечтать об этом не могла. А теперь пройдёт час-два, и я буду с ним. Чувствует ли он там, наверху, что я здесь, жду его? Боже мой, сколько мне ещё ждать?»
Я встала и вышла из каморки.
— Куда вы? — спросила женщина.
— Сейчас приду, — ответила я и стала ощупью пробираться по вестибюлю к выходу.
Я хотела посмотреть, скоро ли рассвет. С трудом нашла дверь. Вышла на улицу. Ещё не светало, но по тому, каким серым стал снег, и по тому, что погасли искорки на колоннах Исаакия, я поняла, что до утра недолго.
— Скоро утро? — спросила женщина, когда я вернулась.
— Да, скоро, — ответила я, снова садясь на чемодан.
Женщина доела сухарь, но не ложилась, а сидела на постели и смотрела на меня.
— Может, ляжете, отдохнёте? — предложила она.
— Нет, спасибо, — отказалась я. Мне в самом деле совершенно не хотелось спать.
— Кто ж он вам будет? — спросила вдруг женщина. — Муж или так, по военному делу?
Мне почему-то не хотелось отвечать до того, пока я не увижу Сашу. Я не знала почему. Я сказала:
— Надо его видеть.
Женщина кивнула головой:
— Так, так…
Мы долго сидели молча. Потом я снова вышла на улицу. Уже светало. Площадь была по-прежнему пустынна. По небу медленно ползли, постепенно снижаясь, аэростаты воздушного заграждения. Я вернулась в «Асторию». Посидела и решила, что пойду в санупр, узнаю, куда меня назначают.
Размеренно стучал метроном. У ворот огромного здания штаба стоял часовой в тулупе. Я прошла в бюро пропусков и позвонила дежурному насчёт пропуска.
На моё приветствие дежурный кивнул головой, покопался в бумагах и протянул мне листок. Оказывается, назначение для меня уже готово. Я направлялась в Н-скую армию для использования в одном из санбатов. Только начальник ещё не подписал необходимых бумаг.
— Зайдите завтра, — сказал дежурный.
Я снова козырнула и пошла к выходу.
В вестибюле «Астории» стало светлее. Когда я проходила мимо лестницы, ведущей наверх, мне показалось, что сверху кто-то спускается. Я остановилась. Это был корреспондент Ольшанский, мой спутник. Я обрадовалась.
— Это вы? — крикнула я ему навстречу.
— А это вы? — прогудел он в ответ. — Приехали всё-таки? Вот настойчивая женщина!
— Я здесь уже часа три, — сказала я.
— Да ну? — удивился корреспондент. — А мой коллега ещё не вернулся?
— Нет… не знаю, — ответила я, — ведь я же не знаю, где он живёт, а ночью никого не было.
— И вы всю ночь просидели? Ну, знаете ли…
Трудно было понять, осуждает он меня или просто удивляется.
— Пойдёмте, — предложил Ольшанский, — я вам покажу, где он живёт.
Я сбегала в каморку и взяла вещи. Потом мы поднялись на третий этаж, прошли по тёмному длинному коридору и остановились в нише, в глубине которой была дверь. Корреспондент постучал.
Я стояла, прислонившись к стене. Моё сердце так билось, что казалось, было слышно даже рядом. В ушах звенело. Я не знала ещё, что скажу, когда увижу его.
Но за дверью было тихо. Корреспондент постучал сильнее. Дверь не открывалась.
— Может быть, он спит или ещё не вернулся, — предположил Ольшанский. — Сейчас мы проверим, в чём дело. Тут все ключи подходят. — С этими словами он вытащил из кармана огромный ключ и стал отпирать дверь.
Глухо щёлкнул замок, и дверь открылась. Мы вошли в комнату. Я увидела пустую кровать, письменный стол и диван. В комнате никого не было.
— Ну, значит, не вернулся. — И Ольшанский выжидающе посмотрел на меня.
— Вот что, — решительно заявила я, — мне придётся его подождать здесь. — Я поставила чемодан у стола. — Посижу здесь. Должен же он прийти в конце концов!
Корреспондент переминался с ноги на ногу, держа в руке свой огромный ключ.
— Видите ли… — начал он.
— Я вас понимаю, — прервала его я, — но… мне всё же придётся его подождать. Вы не беспокойтесь, он не будет к вам в претензии.
— Ну… хорошо, — нерешительно согласился корреспондент. — Тогда я пойду. — Он пошёл к выходу. — В крайнем случае, — сказал он с порога, — вы ведь можете сказать, что вам открыл дверь кто-нибудь другой.
Мне стало смешно.
— Конечно, могу. Скажу, что сама открыла. Шпилькой. Или ногтем.
Он посмотрел на меня, покачал головой и вышел, притворив за собой дверь.
Я подошла к окну. Оно выходило прямо на Исаакий.
Я подумала о том, как часто мы сидели с Сашей вот на таком же подоконнике и смотрели на Исаакий. Когда это было в последний раз? Я не сразу вспомнила. Мысли мои путались, и одно событие набегало на другое. Это было летом тридцать девятого года. В следующий раз он приезжал прошлой зимой, и мы жили за Нарвской… Летом мы уже не виделись.
Серый туман окутывал Ленинград. Через площадь шёл человек. Он передвигался медленно и тащил за собой санки.
Я подумала об Ирине. Как-то она там? Надо завтра же поехать к ней. Потом я вспомнила, что завтра вечером должна уже быть в армии. Предписание будет оформлено утром. Как это ужасно, что осталось так мало времени, чтобы побыть вдвоём…
На столе стояла чернильница, чернила в ней замёрзли.
«Как он живёт в таком холоде? — подумала я. — Надо будет оставить ему стёганку. Ведь в армии я, наверно, получу полушубок. А стёганка хорошо греет, я её получила ещё на заводе».
Который теперь час? У меня не было часов. Они давно испортились. Сейчас в Ленинграде нельзя починить часы. А без них плохо… Я стала ходить по комнате. Потом села на диван и только тогда почувствовала, что очень хочу спать.
«Нельзя спать», — говорила я себе, хотя голова моя всё время клонилась книзу.
Мне казалось: вот я сижу в палатке одна. Все ушли. Куда можно уйти в такой буран? Опять ветер вырвал колышки в палатке с моей стороны. «Моя сторона» — это там, где я сплю. На таком ветру их трудно снова вбить в лёд. Куда же все ушли? А впрочем, мне уже не надо вбивать колышки. Через час я уезжаю отсюда и больше никогда не вернусь. Какое страшное слово «никогда»! Оно не из жизни. Из жизни слова: «скоро», «долго», «когда-нибудь», «может быть». «Никогда» — не из жизни. Оно возникает, когда что-то перестаёт жить.
…И вот я в Ленинграде. В Сашиной комнате… Я жду… За окном темнеет. Сколько же сейчас времени? Восемь часов? Десять?
Я встала, дрожа от холода, открыла дверь и вышла в коридор. Было тихо.
«Неужели с ним что-то случилось?» — подумала я, возвращаясь в комнату.
Ведь если он не знает, что я его жду, то может пробыть на Ладоге и день и два, может наконец прямо оттуда поехать куда-нибудь, не заезжая в «Асторию». Я стала ходить по комнате, чтобы согреться.
Совсем стемнело. Увидела на столе коптилку, но у меня не было спичек. Очень хотелось есть. Я вспомнила, что в течение суток съела один только сухарь. У меня кружилась голова от голода, но я больше уже не могла грызть промёрзшие сухари: болели десны. У меня был пшённый концентрат. Хорошо бы съесть сейчас пшённой каши — горячей-горячей, чтобы рот обжигала! Но кашу не на чём было сварить. Я раскрошила концентрат и стала жевать. Хорошо бы умыться. Но об этом нечего было и думать…
Я села в кресло у письменного стола. На дворе, очевидно, морозило, потому что на оконном стекле стали вырисовываться ёлочки. Раздалось несколько глухих выстрелов где-то вдалеке… По небу полз одинокий луч прожектора. Я подумала, что если так и не дождусь Саши, то надо написать письмо и оставить на столе.
Я откинулась на мягкую спинку кресла и закрыла глаза. Голова закружилась. Теперь всякий раз, когда я закрываю глаза, у меня начинает кружиться голова.
«А его всё нет», — подумала я. И тут же спросила себя: «Ну хорошо, а почему именно мне должно быть такое счастье? Почему Андрей Фёдорович один, и Сеня один, и Ирина одна, а мне почему же такое счастье? Хватит и того, что я знаю, что он жив и здоров, — это уже очень много… Я, кажется, стала немножко суеверна».
И вдруг мне почудилось, что он идёт. Нет, я не слышала ни шагов, ни единого звука, всё было по-прежнему тихо, но что-то сказало мне: «Он идёт! Он идёт!» Сердце моё заколотилось. Я почувствовала, что он подходит к забитому досками подъезду «Астории», вот он открывает дверь, вот он идёт по лестнице… Я вскочила и подбежала к окну. Мне вдруг сделалось так страшно, — нет, не то слово, — так тревожно, что я захотела увеличить расстояние между нами. «Он идёт! Он идёт!» — стучало моё сердце, и теперь я уже слышала шаги по коридору, ближе, ближе, у двери, и, кажется, ещё до того, как открылась дверь, я сказала:
— Ты?! Наконец-то!..
Он стоял у двери в полушубке с поднятым воротником, а я — у окна и не в силах была двинуться к нему. Сначала я увидела его как-то всего «целиком». Я ещё не заметила, изменился он или нет. Я не могла двинуться вперёд. Точно я прошла много-много километров, прежде чем дойти сюда, и последние километры уже еле шла, а сейчас не смогла бы сделать и двух шагов. У меня захватило дыхание, я хотела что-то сказать, крикнуть, но вместо этого заплакала. Кажется, первый раз за всё это время… И я не помню сейчас, как миновали первые минуты, как очутились мы наконец рядом… прижавшись друг к другу…
И первые его слова о том, как он разыскивал меня, ещё не доходили до моего сознания, мне было неважно, что именно он говорит, для меня было слишком много и того, что мы вместе, рядом, что я слышу его голос. Потом я поняла, что он очень долго разыскивал меня по всему городу и на Ладогу поехал тоже из-за меня. Внезапно, точно глаза мои раскрылись, я увидела его рядом с собой, не так, как в первые минуты встречи, а уже сознательно, отчётливо. Он сидел на диване без полушубка (он был наброшен на мои плечи, — зачем он снял полушубок, ведь здесь очень холодно?), и мне бросилось в глаза: военная форма не идёт ему, да и гимнастёрка не по нём сшита. Не знаю почему, но мне стало очень хорошо. Сейчас я думаю — это оттого, что я почувствовала: возле него нет никого, кто бы заботился о нём, — или что-то в этом роде, чего я не могу выразить.
Потом мы стояли друг против друга у окна, и в комнате было светло, потому что светила луна, и лунный свет, такой холодный там, на Ладоге, показался мне сейчас очень тёплым, точно светила не луна, а солнце. За окном был виден Исаакий и угол Мариинского дворца. Над крышей дворца виднелся огромный стеклянный фонарь, и казалось, что в нём все стекла целы, хотя этого, конечно, не могло быть.
Он спросил меня, помню ли я, как мы любили в лунные ночи смотреть из окна на Исаакий.
— Конечно, помню, — сказала я.
И мы долго-долго всё вспоминали. «Ты помнишь?» — говорил он. «А ты помнишь?» — спрашивала я. Мы вспоминали даже то, что казалось навсегда позабытым, и так хорошо было оттого, что, оказывается, мы оба помним это.
И всё теплее и светлее становилось в комнате. Я сбросила с плеч полушубок и даже стёганку свою расстегнула и тут же подумала: какая я была глупая, когда боялась, что он увидит меня такой, какою я стала, в этой неуклюжей одежде, с красными, обмороженными руками и обветренным лицом! Между нами шёл тот разговор, который бывает между двумя людьми, когда понимаешь с полуслова, с полунамёка, когда всё, что говорит другой, кажется значительным, когда любишь!..
Я стала рассказывать ему, что произошло за последние часы, как добралась сюда и ждала. Мне было очень приятно теперь говорить об этом, как бывает приятно вспоминать и говорить о трудном и опасном деле, когда оно уже позади, а ты сидишь в тёплой палатке у огня, с хорошими людьми. И я подумала, что хорошо бы теперь, когда мы наконец нашли друг друга, никогда не расставаться и уехать куда-нибудь, где тепло и вместо гула самолётов поют птицы, земля покрыта травой и нет воронок от снарядов…
Но, подумав об этом, я вздрогнула. Мне показалось, что я произнесла свою мысль вслух, и я посмотрела на Сашу: не слышал ли он, как я это сказала? Мне стало не по себе, точно я сделала что-то очень плохое.
— Что с тобой? — спросил Саша.
— Ничего, — сказала я, — просто будто холоднее стало в комнате.
Он укрыл меня своим полушубком. Я посмотрела в окно, и мне почудилось, что весь озарённый лунным светом Ленинград смотрит сейчас в наше окно и я с глазу на глаз с ним.