Лидия Чарская
I
…Вокруг красного здания росли одуванчики, много одуванчиков в летнее время. И клевер. Зеленое поле сбегалось у неглубокого, задернутого тиной пруда. Весной здесь меланхолически-страстно выкрикивал хор лягушек. А зимой все покрывалось изысканно-чистой пеленой снега. И огромная сахарно-белая равнина приятно ласкала глаз.
А там, повыше, на железнодорожной насыпи бежали рельсы. Длинный, бесконечно длинный путь от северной столицы туда, в глубину обширной родины, к её дальним окраинам. Разветвлялась на много ветвей; гигантски длинными полосами, устремлялись вдаль. Под скатом, внизу, в выбоине, стояло маленькое красное здание-будка, караулившее полустанок. А на другом таком же здании, у самой платформы, красовалось черным по кирпичному фону четко выведенная цифра названия полустанка «№ 10».
Когда здесь останавливались поезда, товарные и пассажирские (курьерские молнией пролетали мимо), на полустанке показывалась небольшая сутулая фигура с традиционной красной фуражкой на всегда чуть взлохмаченной голове. Водянисто-голубые мутные глаза алкоголика прежде всего пристально вглядывались в пыхтящую, крикливую и наиболее шумную часть поезда, а руки, вооруженные флажком, руки пьяницы, неизбежно дрожали. Пока поезд стоял, и машинисты запасались всем необходимым, красная фуражка маячила по платформе, равнодушно оглядывая теми же мутными глазами алкоголика высыпавших промяться из вагонов пассажиров.
Начальника полустанка под № 10 Кирилла Федоровича Груздева перевели сюда лет пятнадцать тому назад с большой узловой станции за пьянство. И вот уже пятнадцать лет жил он здесь, вдовец, с дочерью и рябой прислугой Агафьей, продолжая келейно напиваться по ночам от поезда до поезда, в длиннейший промежуток железнодорожного затишья, и с чисто машинной пунктуальностью выходя вместе со сторожем Авиловым встречать каждый поезд между двумя стаканами водки.
Ближайший поселок, где можно было покупать вино и простые крестьянские продукты, находится от полустанка № 10 в 3-х верстах расстояния. Кирилл Федорович два раза в неделю аккуратно отправлял туда за тем и другим рябую Агафью. В летнее время ее частенько сопровождала туда маленькая Нина Груздева.
II
Первым сознательным впечатлением, прочно улегшимся в памяти Нины, были пушистые, нежные одуванчики, росшие в таком изобилии вокруг их красного дома-будки. И еще милое бледное лицо молодой женщины, её матери, угасшей очень рано от чахотки.
Мать исчезла. Одуванчики остались. И алые и белые цветы кашки тоже.
Рябая Агафья, мутные глаза папочки и поезда, поезда, поезда без конца и счета, — все это скользило мимо. А одуванчики и кашка водворились прочно и навсегда, как скрытые сокровища в недрах души Нины. Папочку было жалко. Жалко до слез в часы его запоя, в часы его тоскливого оцепенения. К Агафье не было никаких чувств, уж слишком примитивно глупа и груба была Агафья. Но одуванчики, кашка, широкая равнина, зеленой, мутной, задернутый тиной пруд с его весенними лягушечьими концертами, — все это было дорого до боли, все жило в маленькой душе, истомленной одиночеством. Было еще, правда, в далеком, розовое пятно, луч недолгого солнца, блик яркой краски на сером фоне, туманное воспоминание о матери, о чьих то нежных руках, о чьих то задумчиво голубовато-серых глазах, но были ли то в действительности те глаза, и руки, и ласки, — Нина путалась, не могла дать себе отчета, не знала. Росла сама как цветок среди одуванчиков и кашки, маленькая, невзрачная, с большими угрюмыми недетскими глазами, с упорным ртом не знающем ребяческого смеха, росла среди одуванчиков, кашки, снега и поездов, между алкоголиком отцом и тупой прислугой. Потом, когда подросла, стала посещать за три версты церковно-приходскую школу… Каждый день приезжал из села Клушина подговоренный крестьянин за Ниной и увозил её на уроки, где у сельской учительши она проходила школьную премудрость вместе с крестьянскими детьми. А после уроков доставлял обратно. Зато получал едва ли не половину из скудного Груздевского жалованья.
— Учись, Ниночка, учись, девочка, умницей вырастешь, папке облегчишь его горькую долю. Разнесчастный ведь он, твой папка, разгорький он прегорький, твой папка, пьяница, — с отуманенной винными парами головой говорил частенько дочери Груздев, дыша ей в лицо водочным перегаром и запахом дешевых папирос.
И девочка училась, как могла, как умела. А потом накинулась на книги. Читала жадно. Читала все, что было в скудной сельской библиотеке и у учительницы Анны Семеновны. И Пушкина, и Гоголя, и Лермонтова в разрозненных томах, скупленных на дешевке у букиниста. Читала с восторгом, захлебываясь. Любила Владимира Ленского, юного поэта, погибшего от руки Онегина… Любила коварного Демона и Печорина, непонятного, насмешливого… Но больше всех Ленского, больше мертвого чем живого, потому что напоминал белый одуванчик и чистоту зимних снегов равнины, её первые и лучшие впечатления.
III
— Пожалуйте, был сигнал, ваше высокородие, № 17 встречать, — расслышал как сквозь сон Кирилл Федорович Груздев, полулежавший у стола в старом с прорванной во многих местах клеенкой кресле. На столе стояла бутылка с отбитым горлышком, распространяющая вокруг едкий запах спирта. Лежал обглодок соленого огурца и недоеденная корка хлеба.
— М-м… 17, говоришь? Это хорошо, что семнадцатый, Авилов, — промычал себе под нос начальник, — это очень хорошо, что семнадцатый.
— Да хорошо, либо нет там, а пожалуйте. Потому как пути более нет. Не приведи Господь заносы какие. И и… Боже ты мой, какая метель!
— Метель, говоришь?
— Неушто не видали и не слыхали?
О нет, он слышал их, эти голоса демонов за обледеневшим оконцем. Но разве же это была метель? В его помраченном от обильного возлияния мозгу фантастические представления вытеснили реальные. Казалось, что не метель, не бушующая стихия, а полчища злой силы стучались к нему в окно и смущали его покой, убеждая его в чем то, и предостерегая, и угрожая в одно и то же время.
— Так вот оно что, метель… Метель и заносы… Поезд не пойдет дальше, стало быть?
Вдруг резким неожиданным среди тишины звуком протрещал звонок телефона. С испугом, косясь на неплотно прикрытую дверь смежной с его комнатой горенки Нины, спавшей сном праведницы сейчас под утро, Груздев, чуть пошатываясь, подошел к аппарату.
— Алло. Я слушаю. С полустанка № 10, — прикрывая рот рукой, опять таки чтобы не разбудить дочери, откликнулся он не совсем твердым голосом. — Что? Заносы? Да… Стоит в поле… Слышу. И 17-ый застрянет по всей вероятности… Через десять минут дам знать…
Прозвенел отбой, и Груздев, наскоро накинув ветхое пальтишко, поспешил на платформу.
Зимняя морозная ночь дохнула ему в лицо ветром и метелью. Хлопья снега залепили глаза. На фоне стихийной пляски вьюги мутно блестели железнодорожные огни. И кровавыми точками сверкали среди них красные фонари пути.
Пыхтя, шипя, словно через силу подползал тяжелый локомотив к полустанку.
— Господа! — зловеще прозвучало среди свиста, гиканья и пения непогоды с платформы полустанка № 10, — предупреждаю, что пока не расчистят пути, поезд дальше не пойдет.
И несколько минут спустя из отделений купе, из всех углов длинного пассажирского поезда стали высыпать на платформу укутанные в теплое платье фигуры мужчин, женщин, ребятишек.
— Как! Не пойдет дальше? Почему не пойдет? Заносы? Но почему об этом не дали знать раньше? Где начальник полустанка? Подать сюда начальника! Разве можно ночевать среди поля! — слышались тут и там резкие, негодующие взволнованные голоса.
Люди были как безумные. Люди словно потеряли человеческий облик: они волновались, кричали, бранились, топали ногами. Из отделения второго класса выскочил высокий человек в шинели и студенческой фуражке.
— Где начальник? Это черт знает что! Стоять всю ночь среди поля! По всей вероятности и весь завтрашний день. А меня ждут. Ждет больная мать, может быть умирающая! Какие беспорядки, какие дьявольские беспорядки! — кричал он молодым звонким, самого себя поджигающим голосом.
А с неба, из-за тучи метели кротко сияла и улыбалась подернутая дымкой луна. И снежные хлопья как птицы носились в воздухе. От полустанка уже скакал во весь опор верхом в поселок сынишка сторожа Авилова — сзывать крестьян на расчистку пути от заноса. На платформе топтались пассажиры. То и дело подавались робкие тревожные свистки, нервируя еще больше и без того нервных. Наконец удалось уговорить публику занять места в отделениях и терпеливо дожидаться конца результатов расчистки. Высокого студента в шинели Груздев успокоил как мог и повел ночевать к себе.
IV
Когда на следующее утро Нина Груздева, маленькая, худенькая девушка, с веснушчатым некрасивым лицом и чудесными голубовато-серыми глазами, являвшимися большой и прекрасной неожиданностью на этом лице, вошла чтобы заварить чай в столовую, кабинет и спальню отца, — комнату, имеющую три названия в одно и то же время, — она громко ахнула и чуть не выронила из рук чайницы от радостного волнующего испуга. На рваном старом кожаном диване, под теплой шинелью с ильковым воротником, спал некто, незнакомый, молодой и прекрасный, по её мнению такой прекрасный, какие редко встречаются в жизни. Нина, чуть дыша, на цыпочках приблизилась к дивану. Перед ней было свежее открытое смуглое лицо. Черные брови, черные бархатные ресницы. Черные же усики, чуть намеченные над верхней губой. И алый, рот чувственный и нежный.
— Владимир Ленский, — прошептала Ниночка, прижимая худенькие руки к груди и вся замирая от восторга. — Владимир Ленский, — прошептала она еще раз с тихим благоговейным ужасом.
И вот сонные удивленно-расширенные глаза раскрылись. Черные, чуть выпуклые, блестящие нестерпимо.
— Откуда ты, прелестное дитя? — не без оттенка юмора продекламировал студент. Он принял маленькую девушку в первую минуту за ребенка. И вдруг, заметя длинное как у взрослой платье и вполне сформированную под дешевенькой тканью налившуюся грудь, и эти глаза, угрюмые и прекрасные, задумчивые и восторженные в одно и то же время, глаза с необъяснимо волнующим выражением устремленные на него, — смутился.
— Простите… ради… Бога… Я думал… я думал… — пролепетал он, натягивая на плечи сползшую шинель, — я не ожидал встретить здесь взрослую барышню.
— Да я и не барышня вовсе. Я — Нина. Дочка здешнего начальника полустанка, — поспешила ответить девушка, теребя тонкими пальцами одной руки рукав другой. — А вы, может, чаю хотите? Я вам налью. Со сливками. Или кофе? И свежую булку велю принести Агафье. Вчера у нас булки пекли. И сливки есть хорошие, деревенские. Вот испробуйте, так сами увидите. — И она улыбнулась смущенной, милой улыбкой, от которой просияло и странно похорошело её некрасивое незначительное веснушчатое лицо.
— Что то в ней есть такое… притягательное, несмотря на то, что вобщем дурнушка. А глаза как звезды… — проносилось в голове Димитрия Васильевича Радина, пока он пил чай с густыми, похожими на сметану, сливками и с домашней рыхлого теста булкой. А она, обрадованная возможностью поделиться впечатлениями своей несложной монотонной жизни, говорила ему о нежных одуванчиках, о зеленом пруде и белых равнинах, о бывшей учительнице Анне Семеновне, обо всех убогих радостях её в здешней глуши.
Между тем, метель унялась к полудню. Выглянуло солнце, скупое, студеное, январское. Но с заносами еще не управились, и путь все еще расчищали, долго, старательно, усердно, на своем и соседнем участке. Пассажиры разбрелись по насыпи и, разминая затекшие ноги, гуляли вдоль шпал. Машинисты весело гуторили за кипящим чайником на паровозе.
Казалась празднично-светлой природа кругом. Белая как сахар равнина притягивала взоры.
— Хотите на лыжах побегать? У папаши лыжи есть и у меня тоже, — предложила Нина Радину, когда чай был допит и булки уничтожены дочиста.
— А поезд долго еще простоит? Не опоздаю я?
— Вот еще что выдумали. До сумерек не тронетесь. Папаша приходил, сказывал; — и не дожидаясь его согласия, побежала за дешевенькими приспособлениями для несложного спорта, которым сама увлекалась зимой.
V
Белела сахарная равнина, сверкая разноцветными блестками под студеным, мало греющим солнцем. Не слышно было обычных железнодорожных сигналов. Вследствие заносов в пути стали поезда, пресеклось движение. Маячили одинокие фигуры и темные группы людей на насыпи — Нине и Радину они казались издали маленькими козявками; и поезд тоже издали чудился игрушечным. Они ушли далеко на лыжах версты за две по снежной равнине. От быстрого бега разгорелись щеки девушки. Голубым огнем загорелись глаза. И выбились из под платка русые вьющиеся от природы завитки волос.
— А ведь она, шельма, сейчас премиленькая, — решил Димитрий Васильевич, — он же по общему товарищескому приговору беспутный Димушка, — поглаживая черные молодые усики и с удовольствием охватывая взглядом миниатюрную стройную фигурку, и бело-розовое горящее румянцем юное личико, действительно, похорошевшее на морозе в разгаре спорта, и сверкающие как голубые звезды глаза.
Заговорили о книгах, о беллетристике, о Пушкине. Дима был удивлен несказанно, что скромная дочь ссыльного начальника полустанка, имела понятие и о Полтаве, и о Евгении Онегине, и о Гоголе с его Майской ночью, с его Мертвыми душами.
Бежали теперь оба, запыхавшиеся, румяные возбужденные, чуть вскрикивая каждый раз, что быстро слетали лыжи по скату сугроба. На одном месте не удержались и, не размыкая рук (все время держались за руки), оба полетели в снег, хохоча как безумные
Случилось так, что захолодевшая щечка Нины попала под горячие губы студента, и знойно обжег ее неожиданный быстрый поцелуй. А за ним другой, третий, четвертый.
Тяжело и неровно дыша, Нина поднялась с колен, страстно — взволнованная, испуганная и обрадованная.
— Что вы? Что вы? Что вы делаете? Грех какой так обижать беззащитную.
А у самой в серо-голубых глазах призыв и желание.
За восемнадцать лет, прожитых в степи, среди снега или одуванчиков, она не испытала еще ни разу смутного волнения первых порывов любви. Правда, ждала их и звала бессознательно. И теперь они нахлынули вдруг, горячие, долгожданные.
Вот он — её идеал, этот смуглый красавец, этот новый Владимир Ленский, что целует ее и шепчет ей на ушко:
— Нинуся… Ниночка… Нинуша… Прелесть моя, сказка моя степная, непосредственная… Ниненок мой, одуванчик мой, снежинка моя милая, ведь я влюблен сейчас в тебя… Видишь, влюблен?.. Околдовала ты меня сразу, маленькая колдунья. Ну, так поцелуй же, ну, так приласкай же… Ну, сама поцелуй… Ну, Ниночка…
Ах, какой голос! Ах, какие бархатные нотки в нем! В самую душу просятся. В самую душу вонзаются… И голова от них кружится… И сердце бьется…
И сразу бледнея от приступа и волны первой неудержимой страсти, Нина прильнула к чувственному алому рту, по-детски закинув за шею Радина хрупкие маленькие ручки и шепча словно в забытье: «Владимир Ленский! Владимир Ленский! Мой Димушка! Мой миленький! Мой родной»!
VI
Так же шептала и в отдельном купе, которое занимал с товарищем-попутчиком Радин в поезде и куда уговорил, сняв лыжи, пойти отогреться Нину. Товарищ завел знакомства с барышнями из соседнего вагона и ушел с ними смотреть на расчистку пути, и Дима запер купе на задвижку.
Дрожа, но уже не от холода, а от волнения, сидела у него на коленях Нина… Ела конфеты из поставленной перед ней на вагонном столике-полочке коробки, пила налитый из дорожной фляги в микроскопическую рюмку-крышку крепкий и сладкий как сироп ликер.
— Это бенедиктин, — шептал Радин, — всегда беру с собой в дорогу. Пей, пей, не бойся, лучше согреешься… А опьянеешь, — поцелую-расцелую хорошенько и протрезвлю совсем.
Но поцелуи пьянили больше ликера. А тепло и полусвет, господствующие в купе, расслабляли, наводя истому. И постепенно смуглое лицо, склонявшееся над лицом Нины, делалось все больше, все значительнее, все прекраснее. Туманом застлалось зрение. Клокочущая волна залила тело, хлынула в голову, свинцом напитала жилы, и, слабея, с сомкнутыми глазами и тихим криком радостного ужаса, восторга и страха, охмелевшая девушка упала на грудь Радина.