СТЕНА
Дом был огромный, кирпичный, многоэтажный, многоподъездный, дом-бастион, дом-крепость, с грязно-серыми стенами, с не слишком большими окнами и уж совсем крохотными балконцами, на которых не то чтоб чаю попить летним вечерком — повернуться-то затруднительно. Его возвели в конце сороковых годов иа месте старого кладбища, прямо на костях возвели, на бесхозных останках неизвестных гражданок и граждан, давным-давно забытых беспечной родней. Впрочем, о кладбище ведали ныне лишь старожилы дома, а их оставалось все меньше и меньше, разлетались они по новым районам столицы, разъезжались, съезжались, а то и сами отходили в мир иной, где всем все равно: стоит над тобой деревянный крест, глыба гранитная с золотой надписью либо дом-бастион.
К слову, автор провел в том доме не вполне безоблачное детство и теперь легко припоминает: никого из жильцов ни разу не беспокоили ни мертвые души, ни тени загробные, ни потусторонние голоса. Пустое все это, вздорная мистика, вечерние сказки для детей младшего дошкольного возраста. Да и то сказано: жить живым…
Крепостным фасадом своим дом выходил на вольготный проспект, на барский проспект, по которому носились как оглашенные вместительные казенные легковушки, в чьих блестящих черных капотах дрожало послушное московское солнце. «Ноблес оближ», — говорят многоопытные французы. Положение, значит, обязывает… Зато во дворе дома солнце ничуть не робело, гуляло вовсю, больно жгло спины мальчишек, дотемна игравших в футбол, в пристеночек, в зоску, в «третий лишний», в «чижика», в лапту и еще в десяток хороших игр, исчезнувших, красиво выражаясь, в бездне времен. Мальчишки загорали во дворе посреди Москвы ничуть не хуже, чем в деревне, на даче или даже на знойном юге, мальчишки до куриной кожи купались в холодной Москве-реке, куда с риском для рук и ног спускались по крутому, заросшему репейником и лебедой обрыву; а летними ночами обрыв этот использовали для своих невинных забав молодые влюбленные, забредавшие сюда с далекой Пресни и близкой Дорогомиловки. Короче, чопорный и мрачно-парадный с фасада, с тыла дом был бедовым, расхристанным шалопаем, да и жили в нем не большие начальники, а люди разночинные — кто побогаче жил, кто победнее, кого-то, как пословица гласит, щи жидкие огорчали, а кого-то — жемчуг мелкий; разные были заботы, разные хлопоты, а если и было что общее, так только двор.
Здесь автору хочется перефразировать известное спортивное выражение и громко воскликнуть: «О, двор, ты — мир!» Автор рискует остаться непонятым, поскольку нынешнее, вчерашнее и даже позавчерашнее поколения мальчишек и девчонок выросли в аккуратно спланированных, доступных всем ветрам архитектурно-элегантных кварталах, где само понятие «двор» больно режет слух, а миром стал закрытый каток для фигурных экзерсисов, или теплый бассейн, или светский теннисный корт, или, на худой конец, тесная хоккейная коробка, зажатая между английской и математической спецшколами. Может, так оно и лучше, полезнее, продуктивнее. А все-таки жаль, жаль…
А собственно, чего жаль? Прав поэт-современник, категорически заявивший: «Рубите вишневый сад, рубите! Он исторически обречен!»
Позже, в пятидесятых, в исторически обреченном доме построили типовое здание школы, разбили газоны, посадили цветы и деревья, понаставили песочниц и досок-качелей, а репейную набережную Москвы-реки залили асфальтом и устроили там стоянку для личных автомобилей. Цивилизация!
В описываемое время — исход восьмидесятых годов века НТР, май, будний день, десять утра — во двор вошел молодой человек лет эдак двадцати, блондинистый, коротко стриженный, невесть где по весне загорелый, естественно — в джинсах, естественно — в кроссовках, естественно — в свободной курточке, в этаком белом куртеце со множеством кармашков, заклепочек и застежек-молний. Тысячи таких парнишек бродят по московским дневным улицам и по московским вечерним улицам, и мы не замечаем их, не обращаем на них своего внимания. Привыкли.
Молодой человек пошел во двор с проспекта через длинную и холодную арку-тоннель, вошел тихо в тихий двор с шумного проспекта и остановился, оглядываясь, не исключено — пораженный как раз непривычной для столицы тишиной. Но кому было шуметь в эти рабочие часы? Некому, некому. Вон молодая мама коляску с младенчиком катит, спешит на набережную — речного озона перехватить. Вон бабулька в булочную порулила, в молочную, в бакалейную, полиэтиленовый пакет у нее в руке, а на пакете слова иностранные, бабульке непонятные. Вон из школьных ворот вышел пай-мальчик с нотной папкой под мышкой. Брамса торопится мучить или самого Людвига ван Бетховена — отпустили мальчика с ненужной ему физкультуры. Сейчас, сейчас они разойдутся, покинут двор, и он снова станет пустым и словно бы ненастоящим, нежилым — до поры…
— Эт-то хорошо, — загадочно сказал молодой человек и сам себе улыбнулся.
Вот тут-то мы его и оставим — на время.
В таком могучем доме и жильцов, сами понимаете, легион, никто никого толком не знает. В лучшем случае: «Здрасьте-здрасьте» — и разошлись по норкам. Это раньше, когда дом только-только построили, тогдашние новоселы старались поближе друг с другом познакомиться: добрый дух коммунальных квартир настойчиво пробовал прижиться и в отдельных. Но всякий дух — субстанция непрочная, эфемерная, и этот, коммунальный, — не исключение: выветрился, уплыл легким туманом по индустриальной Москве-реке. Не исключено — в Оку, не исключено — в Волгу, где в прибрежных маленьких городках, как пишут в газетах, все еще остро стоят квартирные проблемы. А в нашем доме сегодня лишь отдельные общительные граждане прилично знакомы были, ну и, конечно, пресловутые старожилы, могикане, вымирающее племя.
Старик из седьмого подъезда жил в доме с сорок девятого года, въехал сюда крепким и сильным мужиком — с женой, понятно, и с сыном-школьником; до того — войну протрубил, потом — шоферил, до начальника автоколонны дослужился, в этой важной должности и на пенсию отправился. Сын вырос, стал строителем, инженером, в данный момент обретался в жаркой Африке, в дружественной стране, вовсю помогал чего-то там возводить — железобетонное. Жена старика умерла лет пять назад, хоронили на Донском, в старом крематории, старушки-соседки на похороны не пошли, страшно было: сегодня — она, а завтра кто из них?..
Короче, жил старик один, жил в однокомнатной — в какую сорок лет назад въехали — квартире, сам в магазин ходил, сам себе готовил, сам стирал, сам пылесосом орудовал. Стар был.
Он лежал в темном алькове на узкой железной кровати с продавленной панцирной сеткой, укрытый до подбородка толстым ватным одеялом китайского производства. Старику было знобко этим майским утром, старику хотелось горячего крепкого чаю, но подниматься с кровати, шаркать протертыми тапками в кухню, греть чайник — сама мысль о том казалась старику вздорной и пугающей, прямо-таки инопланетной.
У кровати, на тумбочке, заваленной дорогостоящими импортными лекарствами, стоял телефонный аппарат, пошедший вулканическими трещинами: бывало, ронял его старик по ночам, отыскивая в куче лекарств какой-нибудь сустак или адельфан. Можно было, конечно, снять трубку, накрутить номер… чей?.. Э-э, скажем, замечательной фирмы «Заря», откуда за доступную плату пришлют деловую дамочку, студентку-заочницу, — вскипятить, купить, сварить, постирать, одна нога здесь, другая — там… «Что еще нужно, дедушка?..» Но старик не терпел ничьей милости, даже оплаченной по прейскуранту, старик знал, что вылежит еще десять минут, ну, еще полчаса, ну, еще час, а потом встанет, прошаркает, вскипятит, даже побриться сил хватит, медленно побриться вечным золингеновским лезвием, медленно одеться и выйти во двор, благо лифт работает. Но все это — потом, позже, обождать, обождать…
Старик прикрыл глаза и, похоже, уснул, потому что сразу провалился в какую-то черную бездонную пустоту и во сне испугался этой пустоты, космической ее бездонности испугался — даже сердце прижало. С усилием, с натугой вырвался на свет божий и — уж не маразм ли настиг? — увидел перед собой, перед кроватью, странно нерезкого человека, вроде бы в белом, вроде бы молодого, вроде бы улыбающегося.
— Кто здесь? — хрипло, чужим голосом спросил старик.
Пустота еще рядом была — не оступиться бы, не усвистеть черт-те куда — с концами.
— Вор, — сказал нерезкий, — домушник натуральный… Что ж ты, дед, квартиру не запираешь? Или коммунизм настал, а я проворонил?
Пустота отпустила, спряталась, свернулась в кокон, затаилась, подлая. Комната вновь обрела привычные очертания, а нерезкий оказался молодым парнем в белой куртке. Он и впрямь улыбался, щерился в сто зубов — своих небось, не пластмассовых! — двигал молнию на куртке: вниз — вверх, вниз — вверх. Звук этот — зудящий, шмелиный — почему-то обозлил старика.
— Пошел вон, — грозно прикрикнул старик.
Так ему показалось, что грозно. И что прикрикнул.
— Сейчас, — хамски заявил парень, — только шнурки поглажу… — Никуда он вроде и не собирался уходить. — Болен, что ли, аксакал?
— Тебе-то что? — Старик с усилием сел, натянул на худые плечи китайское одеяло.
Он уже не хотел, чтобы парень исчезал, он уже пожалел о нечаянном «пошел вон», он уже изготовился к мимолетному разговору с нежданным пришельцем: пусть вор, пусть домушник, а все ж живой человек. Со-бе-сед-ник! Да и что он тут хапнет, вор-то? Разве пенсию? Нужна она ему, на раз выпить хватит…
— Грубый ты, дед, — с сожалением сказал парень, сбросил куртку на стул и остался в синей майке-безрукавке. — Я к тебе по-человечески, а ты с ходу в морду. Нехорошо.
— Нехорошо, — легко согласился старик. Славный разговорчик завязывался, обстоятельный и поучительный, вкусный такой. — Но я ж тебя не звал?
— Как сказать, как поглядеть… — таинственно заметил парень. — Слушающий да услышит… — Замолчал, принялся планомерно оглядывать квартиру, изучать обстановку.
Обстановка была — горе налетчикам. Два книжных шкафа с зачитанными, затертыми до потери названий томами — это старик когда-то собирал, читал, перечитывал, мусолил. Облезлый сервант с кое-какой пристойной посудой — от жены, покойницы, досталась. Телевизор «Рекорд», черно-белый, исправный. Шкаф с мутноватым зеркалом, а в нем, в шкафу, — старик знал — всерьез поживиться вряд ли чем можно. Ну, стол, конечно, стулья венские, диван- кровать, на стене фото в рамках: сам старик, молодой еще; жена, тоже молодая, круглолицая, веселая; сын-школьник, сын-студент, сын-инженер — в пробковом шлеме, в шортах, сзади пальма… Ага, вот: магнитофон с приемником марки «Шарп-700», вещь дорогая, в Москве редкая, сыном и привезенная — сердечный сувенир из Африки. На тыщу небось потянет…
— Своруешь? — спросил старик.
Глаза его, когда-то голубые, а теперь выцветшие, блеклые, стеклянные, застыли выжидающе. Ничего в них не было: ни тоски, ни жадности, ни злости. Так, одно детское любопытство.
— Ты, дед, и впрямь со сна спятил. — Парень вдруг взмахнул рукой перед лицом старика, тот от неожиданности моргнул, и из уголка глаза легко выкатилась жидкая слеза. — Не плачь, не вор я, не трону твое добро. Мы по другой части… — И без перехода спросил: — Есть хочешь?
— Хочу, — сказал старик.
— Тогда вставай, нашел время валяться, одиннадцатый час на дворе. Или не можешь? Обветшал?
— Почему не могу? — обиделся старик. — Могу.
Он спустил ноги с кровати, нашарил тапки, поднялся, держась за стену.
— Орел, — сказал парень. — Смотри не улети… Сам оденешься или помочь?
— Что я тебе, инвалид? — ворчал старик и целенаправленно двинулся к стулу, где с вечера оставил одежду.
— Ты мне не инвалид, — согласился парень. — Ты мне для одного дела нужен. Я к тебе первому пришел, с тебя начал, тобой и закончу. Понял?
Старик был занят снайперской работенкой: целился ногой в брючину, боялся промазать. Поэтому парня он слушал вполуха и ничего не понял. Так и сообщил.
— Не понял я ничего.
— И не надо, — почему-то обрадовался парень. — Не для того говорено…
Старик, наконец, справился с брюками, надел рубаху, теперь вольно ему было отвлечься от сложного процесса утреннего одевания, затаенная доселе мысль вырвалась на свободу:
— Слушай, парень, раз ты не вор, то кто? Может, слесарь?
— Если не вор, то слесарь. Логично, — одобрил мысль парень, но от прямого ответа уклонился. — А ты что, заявку в домоуправление давал? Унитаз барахлит? Краны подтекают? Это мы враз…
И немедля умчался в ванную, и уже гремел там чем-то, пускал воду, чмокал в раковине резиновой прочищалкой.
Старик, малость ошарашенный космическими скоростями гостя, постоял в раздумьях, стронулся с места, добрался до ванной, а парень все закончил, краны завернул, «чмокалку» под ванну закинул.
— Шабаш контора, — сказал.
— Погоди, шальной. — Старик не поспевал за действиями парня, а уж за мышлением его тем более и оттого начинал чуток злиться: торопыга, мол, стрекозел сопливый, не дослушает толком, мчит сломя голову, а куда мчит, зачем? — Я тебе о кранах слово сказал? Не сказал. В порядке у меня краны, зря крутил. У меня вон приемник барахлить начал, шумы какие-то на коротковолновом диапазоне, отстроиться никак не могу. Сумеешь, слесарь?
— На коротковолновом? Это нам семечки! — победно хохотнул парень и тут же слинял из ванной, будто и не было его.
В одной фантастической книжке — старик помнил — подобный эффект назывался нуль-транспортировкой. Да и как иначе обозвать сей эффект, если старик только на дверь глянул, а из комнаты уже доносился ернический говорок парня:
— А ты, отец, жох, жох! Короткие волны ему подавай… Небось вражеские голоса ловишь, а, старый? А ты «Маячок», «Маячок», он на длинных фурычит, и представь — без никакой отстройки…
— Дурак ты! — легонько ругнулся старик. — Балаболка дешевая…
Опять тронулся догонять парня, даже о чае забыл — так ему гость голову заморочил. Шел по стеночке — по утрам ноги плохо слушались, слабость в них какая-то жила, будто не кровь текла по жилам, а воздух.
— Вражеские голоса я слушаю, как же… Я против них, гадов, четыре года, от звонка до звонка, ста километров до Берлина не дошел… Буду я их слушать, щас, разбежался… Делать мне больше нечего…
— Извини, отец, глупо пошутил. — Парень стоял у тумбочки, а на ней, на связанной женой, покойницей, кружевной салфетке, чистым, бодрым стереоголосом орал подарок из Африки.
— А хочешь — так… — Парень чуть тронул ручку настройки, и певца-лауреата сменил целый зарубежный ансамбль, и тоже безо всяких шумов, без хрипа с сипом. — Или так…
И радостная дикторша обнадежила: «Сегодня в столице будет теплая погода без осадков, температура днем восемнадцать — двадцать градусов».
— Неужто починил? — изумился старик.
— Фирма веников не вяжет, — сказал парень и выключил приемник. — Еще претензии имеются?
— Вроде нет…
— А раз нет, сядем. Разговор будет. — Парень уселся на венский стул верхом, как на коня, из заднего кармана джинсов достал сложенный вчетверо листок бумаги, развернул его. Листок — заметил старик — весь исписан был. — Сядь, сядь, нет правды в ногах. Твоя фамилия Коновалов, так?
«Точно, слесарь, — подумал старик, усаживаясь на диван. — Иначе откуда ему фамилию знать?»
— Ну, — подтвердил.
— Павел Сергеевич?
— И тут попал.
— Я тебе, Пал Сергеевич, буду фамилии называть, а ты отвечай, слышал о таких или не слышал. Первая: супруги Стеценко.
— Это какие же Стеценко? — призадумался старик. — Из второго подъезда, что ли? «Жигуль» у них синий, да… Этих знаю. Сам-то он где-то по торговой части, товаровед кажется, из начальников, а жена — учительница, химию в нашей школе преподает. Моя Соня, покойница, поговорить с ней любила.
— Про химию?
— Почему про химию? Про жизнь.