— Бабенька Агата! — сказала Фрося с жалостью. — Куда вам столько денег-то? Нужда, что ли, какая случилась? Беда, что ли?
Бабка завернула деньги в платочек, вынутый откуда-то из юбки, завязала узелком, обернула еще одним, темным, платком и, долго шаря, видимо ища какой-то тайный карман в нижней юбке, наконец спрятала деньги, оправила юбки, прихлопнула себя по бедру темной, как на иконе, рукой, удостоверяясь, что сверток на месте. И опять тихая радость озарила ее лицо.
— На облачение отцу Георгию, доченька! — сказала она. — На облачение! Не понимаешь? Эх ты, а еще крещеная! Парчовое облачение, доченька! Для церковной службы. Ах, доченька! И глазу и сердцу умиление! — И, точно видя перед собой это неведомое Фросе облачение неведомого Фросе отца Георгия, она стала с благоговейным почтением перечислять. — Нарукавнички! Пояс! Епитрахиль!.. Ризы! Златотканые, на алом поле. С древом жизни и с древом познания добра и зла, с херувимами, с ликом божьей матери Утоли моя печали, с Сыном человеческим!
Она с гордостью взглянула на Зину и на Фросю, вытаращивших на бабку глаза, и добавила:
— Ба-альших денег это стоит, доченька. Ба-альших! — Она перекрестилась и сказала со вздохом. — Себе на похороны берегла копейки-то! Да богово-то дело выше! Свет не без добрых людей, как-нибудь похоронят! Теперь, доченька, вобрат на старое повернули! Ты-то, может, по молодости-то и не примечаешь, а я все вижу… Вот и погоны ввели, и церкви святой вздохнуть дали — сняли, слава творцу, мученический венец! Может, скоро и собор опять на площади воздвигнем! А там, глядишь, — дай бог дожить! — и в обитель я вернуся. Надоело мне в грешном-то миру, как в аду, — и мат, и глад, и мор, и сумление, и томление, и суета сует! Прости, господи, меня, грешную!
Оробевшая Фрося сказала:
— Да, бабенька Агата, вы не так все понимаете!
Бабка Агата поправила сбившийся платочек, улыбнулась самой мудрой из всех своих улыбок и не стала спорить с Фросей.
— Ну, господь с тобой, доченька! Побегу я! Прости, если что не так сказала. Господь с тобой! Господь с тобой!..
Мелкими шажками, поглядывая под ноги, не мешает ли что, метя по полу своими длинными юбками, сшитыми из дешевенького сатина, бабка Агата пошла к выходу.
— Псиша! — сказала Зина, провожая задумчивым взглядом бабку. — Последние деньги свои на какого-то жеребца долгогривого отдает, да еще радуется. А ведь он ее без денег-то и отпевать не станет. Ей-богу!
Вдруг она рассмеялась невеселым смехом.
— А много ли человеку для счастья надо! Вот какой-то поп опять к хорошей кормушке приспособится — верующие его и кормить, и поить, и ублажать будут, и сыт, и пьян, и нос в табаке, как мой Мишка говорил, а бабка счастливая! — Зина словно про себя тихонько добавила — «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман!»
— Чего, чего? — спросила Фрося обеспокоенно, не поняв Зину.
— Да так просто, Фросечка! Где-то прочитала. Запомнилось…
«Обман! Об-ман! А вам все истину подай! — рассердился старый боженька, умилившийся было бабке Агате и ее щедрому дару на украшение веры. — Человек ищет, где лучше, а рыба — где глубже! — подумал он про отца Георгия. — Закон природы!»
3
Все внимание людей было приковано к Западу.
Но и на Востоке происходили какие-то изменения, пусть не заметные сейчас, но предсказывавшие многое, что станет заметным спустя какое-то время.
Иван Николаевич был внимателен как никогда к тому, что ежедневно приносил эфир. Ему было уже столько лет, что он далеко глядел вперед. И видел, что война на Западе идет на убыль, пусть особенно кровопролитными становились бои, пусть особенно ожесточенным становилось сопротивление врага, который отступал, отступал назад, отступал, огрызаясь, дерясь за каждую пядь земли, на которой был вскормлен, но отступал, познавая теперь, почти через четыре года с момента эффектного начала войны, когда, казалось, только и можно было ожидать парадных маршей гитлеровских вояк по всему свету, горечь поражения, неудач и неверия…
Но Иван Николаевич присматривался и к тому, что делалось на Востоке. На Тихом океане Япония дралась с соединенными силами союзников и, кажется, побеждала, — по крайней мере японские силы нанесли удар по тихоокеанской эскадре США и широко размахнулись на все достояние Китая, Англии, Франции, Голландии — от острова Уэйк до Индийского океана, и японские генералы не менее громко, чем генералы гитлеровские, кричали о своей «великой миссии» по отношению к Китаю, Таиланду, Цейлону, Аннаму, Индокитаю и многому другому…
Едва выдавалась у него свободная минутка, он садился к радиоприемнику и слушал, слушал, слушал, что делалось в мире, и мысленно рисовал себе карту мира, чтобы уяснить происходящее. Каждый мужчина — прирожденный стратег, каким он становится, едва выпускает соску изо рта, и Иван Николаевич тоже был стратегом. Иногда он вытаскивал с книжной полки словари и справочники и все подсчитывал, какими силами и кто и где располагает и что из этого выходит для Ивана Николаевича, как председателя городского исполнительного комитета? А по всему выходило, что Япония сейчас располагает такими силами на Тихом океане, что Ивану Николаевичу пора было думать кое о чем.
Вот, например, как бы ни разворачивались военные события на Тихом океане, а разворачивались они для Японии с переменным успехом, и сколько бы маршей ни передавали из Токио для воспарения духа у сынов Ямато — прирожденных воинов! — в Маньчжурии была тишина. Это стоило внимания! Квантунская армия не подавала признаков жизни, и японские генералы не трогали ее, хотя ее офицерские кадры и пополнялись офицерами, немало понюхавшими пороху на Тихоокеанском театре военных действий…
— Берегут! — говорил Иван Николаевич, раздумывая над этим, своей жене Ирине и поднимал многозначительна указательный палец.
Ирина щурила глаза на мужа, и вокруг этих глаз собиралась частая сеточка тонких-тонких морщинок, отчего глаза Ирины будто лучились. Сколько она знала мужа, он всегда был очень внимателен к войнам в Азии, — вот так же поднимал он палец, когда маршал Чжан Цзо-лин одерживал верх в войне с северными китайскими милитаристами.
Он так же поднимал палец, когда ОКДВА дала отпор японским провокаторам у озера Хасан и когда разыгрались события на реке Халхин-Гол…
— Да тебе-то что, Ваня? — сказала как-то Ирина, отрываясь от своих конспектов: она была лектором крайкома. — Можно подумать, что ты очень уж хорошо разбираешься и даже можешь предвидеть развитие событий! Не дано нам, друг мой, этого! В международных событиях сейчас черт ногу сломит…
— Ты так думаешь? — иронически улыбаясь, говорил Иван Николаевич, как всегда в этих случаях. — А вот скажи мне, почему Квантунская армия остается на своих квартирах? А ведь им, японцам-то, каждый солдат сейчас дороже золота!
— Видно, квартиры удобные! — смеялась Ирина, не столько потому, что не понимала смысла этого, но только для того, чтобы пошутить над Иваном Николаевичем: больно уж начинал он горячиться и доказывать то, что было ясно и малому ребенку.
— Эх вы, женщины! Иной раз, честное слово, я начинаю думать, что у женщины пар вместо души, как утверждал мой дед. Японцы держат Квантунскую армию в состоянии готовности для нападения на нас!
— Возможно! — соглашалась Ирина, наблюдая за тем, как муж вдруг вскакивал и начинал бегать по комнате, как в молодые годы, будто и живот переставал ему мешать, будто и одышка исчезала.
— Не возможно, а факт!
Он задумывался.
— Иванко! Ты что замолчал? — спрашивала Ирина.
— Да вот эта жила Воробьев сидит на фондовых материалах — и сам не гам, и другому не дам! А у нас одно убежища приходится, понимаешь, на тысячу человек! Понимэ муа? То-то! Только это, знаешь, не для распространения, я тебя предупреждаю…
— Сейчас побегу на базар разглашать!
— Ну все-таки…
Он вертел-вертел ручку, поймал Москву. И вдруг притих и поднял брови, выражая внимание и привлекая внимание жены к тому сообщению, которое очень уж заинтересовало его. Но, занятая своим делом, Ирина не уловила ничего. А Иван Николаевич задумался, и посерьезнел совсем, и затуманился…
— Что ты? — обеспокоенно спросила Ирина.
— Ты слышала?
— Нет. А что такое?
— Эх вы, женщины! — сказал с досадой Иван Николаевич. — Передавали сейчас, что кончился срок пакта о нейтралитете, заключенного в тысяча девятьсот сорок первом году, ввиду его истечения…
— Ну что же? Что же из этого?
Иван Николаевич тихо, раздумчиво сказал, уже не иронизируя над женою:
— Действие пакта, моя дорогая, не пролонгировано. А это значит, что мы не намерены больше соблюдать нейтралитет на Востоке. Понятно?
— Да откуда ты это взял?
— Все оттуда же! Германия и Япония — союзники по антикоминтерновскому пакту. Наши западные друзья воюют с японцами, а с открытием второго фронта в Европе не спешат. Мы воюем с Германией, а противнику наших друзей на Востоке дать по затылку тоже не торопимся — руки на Западе заняты! А уж если пакт о нейтралитете не продлили, значит — время подходит…
— Да ну тебя! — недовольно сказала Ирина.
4
«Я, Генка, Зоя», — так думала теперь Фрося о своей семье.
И задумывалась над тем, что станется дальше, какими вырастут ее дети, что будут делать, кем станут? Раньше эти мысли не приходили ей в голову. Все, что касалось будущего и вообще всех важных вопросов жизни, было делом ее мужа, Николая Ивановича Лунина, вершителя всех судеб семьи. Он знал все лучше всех, а если ему что-нибудь и не удавалось, значит, «не планида!».
Теперь Фросе приходилось решать самой.
Я — с этим было все ясно: она — работает, она поднялась как бы выше, чем стояла прежде. У нее чистая работа, хорошая комната, у нее есть коллектив, зарплата. Даже эти слова сами по себе, когда она произносила их, поднимали Фросю в собственных глазах. До сих пор только Николай Иванович мог говорить о «коллективе», только он приносил домой «зарплату». Он сам регулировал свои отношения с коллективом и костил на чем свет стоит своих товарищей, каждый из которых был в чем-то виноват перед Николаем Ивановичем… В чем виноват? Это дело сложное. Однажды в своей жизни Николай Иванович оказался на руководящей работе. Николая Ивановича, как кадрового рабочего, выдвинули на должность заведующего хозяйством, но через месяц он опять взял в руки кнут и пошел развозить на своей подводе пиво, твердо убежденный, что руководящую работу он потерял по проискам каких-то врагов. Но никто из рабочих, его товарищей, не выступил в его защиту — всем им было ясно, что Николай Иванович взялся не за свое дело. Получилось, что все оказались против Лунина, и он, наверно, на всю жизнь затаил обиду на свой коллектив… Николай Иванович сам определял, как нужно истратить его зарплату, каждый раз досадуя, что денег было не столько, сколько хотелось бы Лунину… А теперь Фрося стала хозяйкой и своего времени и своих денег. С особенной остротой она почувствовала это на новой работе, где с ней обращались уважительно, вежливо, где не было той грубости, что встретила Фрося на катке и в столовой, где ее считали временной работницей…
Зоя — тут тоже все было более или менее ясно. Зойке надо набираться сил, расти, сколько можно и надо. У нее есть тоже свой коллектив в яслях — зевластые мальчишки и девчонки, которые были так красивы и хороши, когда, сытые и чистенькие, они мирно спали на своих беленьких постельках, и становились так безобразны, когда принимались реветь, требуя игрушек, еды или заявляя о своих обидах. В Зойкин коллектив входили также и няни, которые, когда надо, и умывали, и кормили Зойку, и укладывали ее спать. В ее коллективе находились и воспитатели, которые учили детей правильно говорить, петь и все прочее, что необходимо нынче образованному человеку: есть вилкой и ложкой, а не руками, сморкаться в платочек, а не размазывать по лицу изделия невоспитанного или простуженного носа, говорить «спасибо», «пожалуйста», чему взрослые придают так много значения, а также любить своих родителей и воспитателей, даже если иногда хочется и тем и другим показать длинный язык.
Генка? Тут все было гораздо сложнее. Он не пошел в школу, когда ему минуло семь лет, так как, кто знает почему, был он и мал и худ. Лишь когда исполнилось ему восемь лет, даже Николай Иванович стал подумывать о том, чтобы Генку отправили в школу, хотя за прошедший год сын не стал ни больше, ни толще и хотя сам Лунин относился к учебе с прохладцей. «Я не учен, а человеком вырос!» — говорил он обычно, когда заходила речь об образовании, и в его словах слышалась гордость за свою исключительность — все-таки он целый месяц в своей жизни был заведующим и распоряжался, вместо того чтобы слушать чужие распоряжения. «Учись не учись!» — этой недомолвкой обычно кончались рассуждения его об учебе, и мысли его невольно сворачивали на «планиду», коварно влиявшую на его жизнь и не давшую ему стать начальником по-настоящему. «Студент!» — сказал он Генке, когда тот взял в руки портфель, купленный матерью тайком от Николая Ивановича на экономию от ежедневных расходов, и отправился в школу… Но едва Генка научился с грехом пополам писать каракульки в своих тетрадках, достигнув такого же мастерства в этом искусстве, какого Николай Иванович достиг за всю жизнь, едва в умной голове Николая Ивановича произошло какое-то смутное движение и он стал было удивляться успехам сына и уже готов был напророчить Генке судьбу начальника, как получил повестку из военкомата, собрался и уехал на фронт, Фрося пошла на работу, хватаясь за все, что под руку попадалось. Зойку не на кого было оставлять дома. И Генка не пошел на уроки раз, второй, да так и отстал от школы. Приходили к Фросе из родительского комитета, напомнили Фросе о необходимости учить сына, как будто она сама этого не знала. Фрося в ответ только руками развела, — кто мог ей помочь, кто взял бы на себя ее тяготы, кому было до нее дело, кого интересовало то, что вся жизнь Луниной поломалась оттого, что Николай Иванович ушел на фронт? Местком сделал все, что мог, — выдал Фросе пособие, как солдатке, сто рублей, хлопотал об устройстве Зойки в детское учреждение, да так и не выхлопотал ничего. И Генка принял на себя часть обязанностей матери, хотя помощь его часто выражалась в том, что он ревел весь день с Зойкой, которую никак не мог унять… Хлопотальщики походили-походили, да и перестали.
А тут вдруг все устроилось как бы само собой.
Однако у Генки уже пропала охота к учебе, и это было не очень хорошо. С переездом на новую квартиру Генку приняли в другую школу и определили в группу продленного дня. Но там было что-то неладно, что-то не так, как следовало бы, — Генка уходил из группы раньше положенного времени и, в ожидания матери, слонялся по улицам либо сидел на крыльце и таращил свои маленькие, светлые, как у матери, глаза на божий мир, который жил своей малопонятной жизнью. Когда приходила мать с Зойкой, Генка ел картофельный суп, пил пустой чай и садился за уроки, возясь с ними допоздна. Мать занималась своими делами, то и дело поглядывая на сына, и для порядка покрикивала на него. А что она понимала в Генкиных уроках? Кричать-то может всякий, и в крике ли дело, если в голову Генке ничего не лезло?.. И он понемногу научился делать вид, что занят уроками…
Кто знает, какую роль во всей дальнейшей судьбе Генки сыграли именно эти месяцы и дни, когда Фрося думала, что Генка делает уроки, а он только посматривал на часы, дотягивая до того времени, когда мать, зевнув, говорила устало: «Ну вот и еще день прошел, слава богу! Ложись спать, что ли, Генка!» Кто знает, какую роль в дальнейшей судьбе Генки сыграло то, что он сам для себя открыл возможность «волынить», а не работать, открыл то, что когда-то французские крестьяне назвали саботажем… Пройдет много дней, пока Генка услышит это слово и поймет его значение, а между тем именно сейчас складывается его сознание и идет в его мозгу деятельная работа, в которой всякая мелочь имеет свой смысл и значение…
5
Мир необыкновенно интересен! Можно часами наблюдать жизнь, не принимая участия в том, что происходит вокруг, притаившись как мышь и только переводя глаза из стороны в сторону — всегда в поле зрения попадет что-нибудь! А мысли тем временем — неторопливые, неясные, одна за другой, часто не задевая друг друга, словно оторванные не только друг от друга, но и от сознания, — текут и текут, будто ручеек весной. Генка любит это состояние спокойного безделья. Он способен долго-долго сидеть на крыльце своего нового дома и разглядывать этот интересный мир.