Тут Иван Николаевич растворил рот, да и не закрыл его от изумления. «Троцкист или бухаринец, сукин кот! — сказал он чуть не вслух. — Все ходы и выходы знает! Отец ди-а-кон, козел тебя забодай!»
Он взял бумагу, прочитал, и его бросило в краску.
— Ну-у! — не сдержался он.
В прошении говорилось ни более ни менее как о том, что верующие просят передать под храм здание Дома Красной Армии. Иван Николаевич даже задохнулся. Вот размахнулись! Что же это, на самом деле, происходит? И откуда у них нахальства набирается? Что же такое произошло, что они осмелели?
— Почему же только Дом Красной Армии? — спросил он, свирепея. — Почему, например, не приспособить для этой цели здание Исполнительного комитета?
Солист промолчал. Но тут та самая тихая старушка, которая называла Дементьева батюшкой, вдруг поднялась со своего места и заговорила, точно горохом из мешка посыпала:
— Стоял на Лысой площади Софийский собор, никому не мешал. Разобрали его в одна тысяча девятьсот тридцатом. Камешек-то только на сто сажен вправо перекинули — всего-то и делов. Из святых камней Дом офицера сложили, как есть. Это еще в кои веки мы с силою соберемся, чтобы второй-от собор скласть, а все дешевше выйдет новый дом на старое повернуть. И хундамент святить не станем, только внутри покадить придется да молебен справить. Вот и все!
— Софийский-то строили на трудовые грошики! — добавил тот, у которого слезились глаза. — Я и то походил по краю. С кружечкой. На построение. И воздвигли…
Лицо Ивана Николаевича потемнело. Солист мягко наклонился к нему и осторожно взял прошение. На место его он положил другой лист бумаги, написанный тем же почерком. На этот раз речь шла о том, чтобы вернуть старое здание железнодорожной церкви, в которой после снятия колоколов и купола разместился финансовый отдел районного исполкома. Дементьев знал и об этом здании — по сути дела пятистенная изба, очень просторная, вместительная, с печным отоплением. Все равно ее освободят, как только построят здание исполкома. Это уже другой разговор…
Солист каким-то бархатным голосом сказал:
— Тут у нас мнения были разные. Я лично считаю второй вариант более реальным. Правда, здание пришло за это время в ветхое состояние, но мы его отремонтируем…
— Да, конечно! — сказал Дементьев, немного остывая от раздражения, которое обуяло его после чтения первого прошения.
Черт возьми! Хоть бы кто-нибудь из них не проболтался о своих притязаниях! Эк-к их, что вспомнили! Иван Николаевич живо представил себе вскрытие гроба барона Корфа, неловкость при виде покойника, который словно нарочно явился в новый, советский мир, чтобы о чем-то этому миру напомнить, страх, когда в мгновение ока барон обратился в кучу праха, которая даже не пахла ничем, и затем веселые песни комсомольцев, которые работали на разборке здания собора, закрывавшего выход и вид на Амур. Видно, тогда он впервые в своей жизни пел, чувствуя себя сильным, как Микула Селянинович:
Задор молодости, дерзость ее, смелость строителей нового мира — не соизволением божьим, а своей творческой волей! — звучали в тех вольных песнях. И когда весь камень перебросили и верно на сто сажен, на строительство Дома Красной Армии, а с площади вдруг открылся пейзаж красоты невообразимой — с высоты этого берега на пойменный левобережный остров, с бесконечными далями, с синими и голубыми переливами воздушной перспективы, с ощущением простора — какую радость почувствовали те, кто со смешанным чувством разбивали ломами и кирками, подрывали динамитом стены собора двухметровой кладки, рассчитанные на века господства над этой окрестностью. Они словно заново открыли народу Амур, снесши до основания это капище. И вот… «Что же дает им основания для этой дерзости? Мертвый хватает живого! — подумал Иван Николаевич и мысленно показал дьякону фигу с маслом. — На-кося, вы-ку-си, отче! Пятистенку отдадим, конечно, черт с ней, все равно ремонтировать ее себе дороже, а с этим…»
— Решим! — сказал Иван Николаевич. И тут только понял, насколько искусно разыграл всю сцену солист в сане диакона. Первая бумага и рассчитана была на то, чтобы сбить его с толку, возмутить и вывести из себя, чтобы тем охотнее он пошел на второй вариант. Черт возьми и еще раз черт возьми! Они и добивались-то только этой пятистенки. И не так уж просто будет выселить из нее отдел исполкома. А ей-богу, хорош отец дьякон, без мыла в узкое место влезет! И Иван Николаевич искоса поглядел на солиста. Но на лице того, кроме чувства живейшей благодарности председателю за помощь, в которой депутация теперь была уверена, он не прочитал ничего. — Решим! — повторил он, так как отступать было некуда.
Вторая просьба даже не возмутила, а как-то обессилила Дементьева. Священнослужителем, оставившим благодарную память в сердцах прихожан, назывался в поданной бумаге бухгалтер исполкома, которого сам Иван Николаевич знал лет десять как не хватавшего с неба звезд, но честного и исполнительного работника советского аппарата.
— Выясним. Разберемся. Удерживать не будем! — сказал он, и делегаты оставили его кабинет.
— Чепуха какая-то! — буркнул он и велел Марье Васильевне вызвать бухгалтера. — Георгий Иванович! — сказал он, когда через десять минут бухгалтер вошел в его кабинет. — Вы меня извините, что я оторвал вас от дела! Тут какое-то недоразумение выходит. Я бы даже сказал, что клевета на вас получается со стороны некоторых старорежимных элементов! — и Иван Николаевич смущенно и недовольно протянул бухгалтеру второе прошение своих нежданных посетителей.
Бухгалтер взял бумагу. И по тому, как быстро он прочитал ее, даже не прочитал, а пробежал, как бы затем, чтобы убедиться в уже известном, Иван Николаевич понял, что эта бумага знакома бухгалтеру, а может быть, и написана им самим. И у него что-то заболело, закололо, потянуло в левом боку.
— Почему же клевета, Иван Николаевич? — сказал бухгалтер тихо, глядя не на председателя, а в окно. Тихий, незаметный, скромный человек. Про таких говорят: «Воды не замутит!» Темный пиджак, полученный по ордеру в крайторге, рубашка не первой свежести, без галстука, по-пролетарски просто застегнутая перламутровой пуговкой. Тиковые штаны, тоже не очень аккуратные. Крепкие сапоги. Мастеровой, как их рисуют в книжках о революции. Он был всегда чем-то озабочен, отчего слегка хмурился. Он всегда при разговорах утыкался в свои бумаги и денежные документы, будучи несколько близоруким. И Иван Николаевич вспомнил, что он ни разу не видел глаз Георгия Ивановича. Разглядывая своего бухгалтера, Иван Николаевич впервые увидал его без выражения озабоченности. Такое лицо бывает у человека, принявшего твердое, безоговорочное решение и обретшего душевный покой. Мысленно Иван Николаевич приделал бухгалтеру пушистую, непременно пушистую, бороду и реденькие волосы и пустил на воротник… Ох-х! Не клевета!
— Рукоположен в священнослужители в тысяча девятьсот двенадцатом году преосвященным епископом Мефодием Восточно-Сибирским и Маньчжурским. Пастырское служение нес до девятьсот тридцать второго года… до лишения прихода! — резанув слух Дементьева строем речи и словарем, сказал Георгий Иванович.
— А как же вы бухгалтером-то…
— По снятии сана обратился к властям с просьбою об устройстве жизни! — сказал бухгалтер. — Послали на курсы, учили. Я ведь добровольно от прихода-то ушел, по сознанию момента…
— А сейчас тоже добровольно? По сознанию момента? — не без яда спросил Дементьев, которому уже стало ясным, что придется бухгалтеру выплачивать двухнедельное пособие в связи с переходом на другую работу. Злость охватила его с новой силой. Черт возьми! Вот уж почешут языки городские кумушки! Вот уж поиздеваются над ним друзья, с притворным сожалением выговаривая ему: «Что же это ты. Ваня, десять лет под боком гада пригревал!» Он даже зубами скрипнул, представив живо, как в зале торжественных заседаний — Первое мая же на носу! — подойдет к нему толстый, словно боров, туго накачанный кровью и салом, так что он может повернуть голову только вместе с туловищем, заместитель председателя крайисполкома, великий мастер возвещать общеизвестные истины как собственное открытие, и скажет, глядя на него свысока своими оловянными глазами с красным белком: «Бдительности! Бдительности нам, товарищ Дементьев, не хватает. Бдительности! — И, помолчав, добавит. — Надо учесть этот урок. Выводы надо сделать!» А ведь достаточно того, что по этому поводу ему придется докладывать и в горкоме и крайкоме партии — все-таки ЧП, да еще какое!
Бухгалтер не сразу ответил на едкое замечание Дементьева.
— Счастлив буду, если смогу еще послужить народу на ниве божьей! — как-то уж подчеркнуто независимо, уже не чувствуя Ивана Николаевича начальником над собой и своими действиями, проговорил бухгалтер, поворачивая голову к столу, — теперь только боженька, сыгравший недобрую шутку с председателем, мог указывать Георгию Ивановичу, что и как!
— Н-да! — сказал Дементьев, которому был испорчен весь день. Он помолчал и спросил зачем-то. — Как же теперь вас называть будут?
— Прихожане называют пастырей по крестному имени, с прибавлением слова «отец». Духовный, разумеется… Наставник в вере…
— Значит, отец Георгий?
— Значит, отец Георгий! — не приняв вызова, сквозившего в тоне Дементьева, спокойно ответил будущий пастырь.
Иван Николаевич уткнулся в свои бумаги на столе.
— Пишите, гражданин, заявление об уходе! — сказал он, не глядя на бухгалтера, от которого словно бы потянуло уже ладаном.
Отец Георгий тихонько вынул из нагрудного внутреннего кармана сложенный вчетверо лист бумаги и положил его перед Иваном Николаевичем.
3
Подвижка льдов шла уже давно. Но они не решались еще ринуться в свой дальний путь никуда. Так толпа не решается войти в открытые ворота, пока кто-то первый не переступит их. Уже за мостом было не только ледяное крошево после подрыва льдов, после бомбардировки большой их площади, но и огромные разводья, в которых плескалась и стремительно текла к далекому морю свинцовая, холодная, тяжелая амурская вода. А за мостом льдины толклись на месте, пихая друг друга рваными боками, громоздились в торосы, налезая друг на друга, и все не хотели оторваться от берегов, отходя от приплеска и опять прикипая к нему…
Ребячий гомон стоял на берегу, вплетаясь в стройный шум ледохода. Замерзшие до синевы — с острова повеял коварный ветерок, а от разводьев так и дышало холодом, — ребята были не в силах уйти по домам, хотя все сроки уже прошли и все занятия давно кончились. Трудно сказать, что делали они там, когда мысль одного подхватывалась десятью разгоряченными головами, развивалась и рождала новые, не менее озорные и сумасбродные мысли и идеи. Легче сказать о том, чего они не делали, — они не сидели спокойно.
В Генке, государственная мудрость которого уже известна читателю, а осторожность также доказана многими примерами, в этот день словно проснулся какой-то бес. Он и верещал и лез в самую гущу своих новоприобретенных друзей, уже получил от кого-то из них хорошую затрещину по носу, отчего украсился розовыми разводами, и в общей свалке пребольно двинул какого-то верзилу ногой в стоптанном башмаке и все кричал: «Я! Я первый увидел, как она сдвинулась! Я!» Но с удивлением обнаружил, что его одноклассников в толпе ребят уже нет, — когда и куда они исчезли, кто их знает! Но это лишь прибавило ему храбрости и безрассудства: те, кто пришли позже, уже не знали, что Генка никогда не дрался, что ему всегда влетало как миленькому и что он хлюпик. А так как он в совершенном воспарении духа — словно бравый артиллерист, сужденный ему его звездой, уже начал воплощаться в Генку! — кидался с кулаками на ребят чуть не вдвое больше его, то получилось, что сын Фроси оказался на берегу чуть не главным заводилой: Стрелец и Марс!
Из его ватника уже лезла белая начинка, в ботинках хлюпала вода, из разбитой губы сочилась кровь, руки и рукава были мокры по локоть, и ширинка штанов расстегнулась, а он все не мог выйти из-под влияния своей планеты — был жестокосерд и кровожаден, жаждал власти и был груб!
Уже все знали, что его зовут Генка и что он все может.
— Генка! А ты можешь на край льдины стать? — кричал кто-то, и Генка, словно подхваченный вихрем, вставал на гребень громоздящейся льдины и пускал оттуда тоненькую струйку, чтобы показать свое презрение грозному явлению природы, и приводил в восхищение оравшую и мечущуюся массу. «Ну и Генка! Вот Генка так уж Генка!» — кричали его поклонники. Завистники же — так уж устроено: если кто-то вызывает к себе внимание, то немедленно возникают и завистники, так свет всегда рождает тень! — завистники кричали: «Генка! Слабо тебе через полынью!»
И Генка тотчас же, примерившись и чувствуя, как что-то дрожит и дрожит у него внутри, перемахивал через полынью. Восхитительное чувство свободы, ничем не ограниченной, заглушало в нем и голод и осторожность — качества спасительные в ряде случаев жизни. Генка был точно пьяный от сознания этой невозбранной свободы. Не один раз в жизни Генка вспомнит потом этот день как день истинного счастья, и не один раз эта вольная, пиратская свобода поманит его. Может быть, лучше было бы, если бы в день ледохода Генка не был на берегу…
Желая показать свою удаль и презрение к опасности ребята взбегали на шаткие льдины, то и дело погружавшиеся то одним, то другим концом в воду, перепрыгивали с одной на другую, часто зачерпывая ледяную юшку в сапоги. А то, взявшись друг за друга, втроем или вчетвером нарочно раскачивались и раскачивали льдины, устраивая шторм, и кричали, захлебываясь от радости и от икотки с холодухи, которая давно уже заставляла их дрожжи продавать, стуча зубами: «Мы — челюскинцы! Мы — челюскинцы! Со-ос! Сос!» А другая гурьба таких же продрогших до мозга костей огольцов кидалась на льдину и спасала челюскинцев, рискуя нырнуть под лед всерьез и надолго…
В двух километрах от места всех геройских похождений сорвавшихся в этот день с цепи ребят в Амур впадала Уссури. И там весна вела свою работу, и там лед, сковывающий красавицу реку, тончал с каждой секундой, и там стосковавшиеся по вольному воздуху воды рвались из своей ледяной тюрьмы со всей силой тысячи километров протяжения реки и миллиардов кубических метров ледяной воды…
Глухой гул донесся с Уссури. Кажется, даже воздух затрепетал от этого залпа. И тотчас же огромное ледяное поле, от берега до берега, площадью в тысячи квадратных метров, сдвинулось с места, раздробилось, раскрошилось и с какой-то злобой, ярясь, вздымаясь вверх, преодолевая сопротивление и воды и ледяного месива на Амуре, тяжело ударило вниз…
Челюскинцы не слышали ничего этого. Они не видели ничего.
И вдруг, когда передался удар ледяного поля с Уссури, словно на железной дороге — от паровоза к вагонам, белая волна прошла перед глазами ребят и разом двинула вперед все те льдины, что толкались тупыми рылами в берег.
Но перед этим Генка, который в своем вдохновении не знал уже, что еще выкинуть, и видя, что очередная партия спасателей тащит на берег принципиальных челюскинцев, вдруг вырвался вперед, делая дикие и смешные скачки, и забежал так далеко, чтобы никто не мог ему помешать.
— Я — Папанин! — заорал он своим заячьим голосом, которому даже покровительство Марса не могло прибавить басовых ноток. — Я — Папанин!
Волна подвижки докатилась и до него. Вдруг перед ним разошлись льдины, образовав широкий и глубокий промой.
— Папанин! Папанин! Вот Генка так Генка!! — услышал он с берега.
Увидав промой, Генка инстинктивно, даже не соображая, что делает, перепрыгнул его, как заяц, одним длинным прыжком, от которого у него треснуло в шагу. На берегу раздался хохот. И, услышав это, Генка остановился как вкопанный. К хохоту прибавился свист. Ребята что-то кричали. Шум в ушах мешал Генке слышать, но он и без слов понимал, что осрамился перед теми, кто еще минуту назад верил в его удаль. И тогда он таким же судорожным и жалким, со стороны прыжком сиганул обратно на ту льдину, с которой его только что согнал страх.
Течение делало свое дело. Льдины разошлись. Со всех сторон Генку окружила вода. «Ура! — кричали на берегу. — Ура, Генка!», еще не понимая, что надо было уже кричать не «ура», а «караул», потому что Амур — это река, а не весенняя лужица в огороде.
Генка забегал по льдине. Но едва он двинулся к одному, к другому ее краю, как она закачалась и стала зачерпывать воду. Генка остановился в ужасе, вдруг сменившем его щенячье опьянение. Он глянул на берег. И увидел, холодея еще больше, если это было возможно вообще, что ребята кинулись с берега прочь. Видимо, они сейчас уже поняли, что игра их кончается несчастьем, и смывались кто куда от страха…