— Обои́х в постелю! — закричала она. — Хай ему, что сегодня белье сменили. Растереть со спиртиком и с салом! И укрыть потепле! Чайку горяченького, вволю, сколько влезет! И пущай спять!
Деятельная ее натура не могла более выдержать, и она, вспомнив, что ни спиртику, ни сала у девчат нет, покряхтывая, побежала домой: она держала свиней и мужа, который был не дурак выпить, по какой причине и то и другое, то есть и спирт и сало, всегда водились у комендантши. Вернулась она аллюром в три креста, по крайней мере ей самой показалось, что вокруг нее только воздух посвистывает от скорости.
Обоих пострадавших раздели догола.
Генка с молчаливым озлоблением боролся с раздевавшими его девчатами, держась за свои подштанники, как за якорь спасения, боясь обнажить свой стыд, — ведь он был единственный мужчина среди этого стада девчонок. Но те уже устроили шутку из этого, и хохотали, и уговаривали, и приказывали, и сердились. Он уже стал лягаться что было силы. Тут комендантша, поняв его, отогнала девушек, погладила его своей большой, мягкой, как подушка, ладонью по тощему, как у кота, хребтику — словно от печки, от ладошки исходило ласковое тепло! — и он смирился, правда, лег все-таки на живот. Комендантша растерла его спину, приговаривая что-то, точно сыну, по так, что вся кожа его зарделась, потом, как ни морщился Генка, ему пришлось надеть чью-то женскую рубашку. Комендантша подоткнула одеяло со всех сторон, чтобы ниоткуда не дуло.
Валька Борина взялась за Таню.
— Ох, подхватишь ты воспаление легких! — сказала она озабоченно, наморщив лоб. — Герой… А ну как никого-то на берегу не было бы больше? — задала она вопрос Тане. — Где бы твоя душа сейчас была? От, Таньча! Ох, добрая девочка!
Сначала она растерла ей живот и грудь, ноги и руки, совершенно синие от холода, щедро поливая на ладони спирт и пальцем размазывая белое густое сало по телу Тани. «Жжет?» — спрашивала она, делая свое дело, пока Таня не сказала, что уже, кажется, жжет. И тело ее стало розовым. Романисты давнего прошлого сравнивали обнаженное тело молодой женщины с утренней зарей — и, честное слово, они были не так уже не правы в этом сравнении, и тело Тани было таким, как описывали романисты давнего прошлого.
Генка прихлебывал чай, а глаза его тянулись к кровати, где Валя растирала свою мокрую и храбрую подругу. Он видел распластавшиеся темно-рыжие, как медь, волосы ее, блестящие, тяжелые, густые. Он видел и тело Тани, так не похожее на его тело. И похолодел, когда увидел низ ее живота, где была та же раскаленная медь. А Валя мяла кожу Тани и приговаривала:
— Ах ты спасительница! Ах ты красавица! А вот мы сейчас тебе грудки разомнем! А вот мы тебе животик разомнем! — совсем забыв про мальчишку, спасенного Таней, и чувствуя, как страх за подругу сменяется радостью. — Ну и наворожила тебе бабушка всю стать! В старину, знаешь, с таких, как ты, статуи делали! Чтобы каждый, понимаешь, любоваться мог! А ну, давай спинку и попку тебе разомнем, чтобы кровь по жилочкам пошла, чтобы Танька здоровая была!
Комендантша, заметив, что Генка разинул рот и глаза, сказала, поворачивая его на бок:
— Ляг на бочок! Положи руку под голову. Спи! Еще успеешь наглядеться на все… Жизнь-то у тебя вся впереди! Спи, гулеван!
А Таня вдруг заплакала горькими слезами.
Валя даже испугалась. Она прижалась лицом к жарким щекам Тани и спросила с тревогой:
— Ну, Танечка! Ну что? Что с тобой? Забоялась? Ведь все прошло!
— Да-а, про-ошло! — пролепетала Таня. — Са-апог у-тону-ул! И чулки теперь пропали совсем…
— Люди добрые, вы слышите?! — всплеснула руками Валя и с силой хлопнула по своим худым бедрам. — Чулки, видите ли, пропали! Да ты сама чуть не пропала! Это тебе пустяки, да?!
Глава седьмая
ПРЕЛЮД
1
Дни шли за днями, похожие и не похожие друг на друга.
По-прежнему жить было и голодновато, и холодновато, и тревожно. Но все чаще, словно солнечные лучи в прорывах туч, хмуро обложивших небосвод, в сознании людей вспыхивало радостное предчувствие Дня Победы. Кто и когда назвал так этот грядущий день? Но название это укрепилось за ним задолго до его прихода.
Так бывает весной.
Еще воют метели и мороз прихватывает по утрам двери у порогов. Но то и дело вдруг пригреет солнце по-хорошему, обещая близкое воцарение тепла, и уже в затишке, в подветренных местах, — в самом воздухе! — слышится какой-то особый аромат, что затрагивает тайные струны в душе и будоражит ее, и поселяет в человеке какое-то беспокойство и беспричинную тоску. И уже где-то в поле, под покровом еще сильного снега, укутывающего землю, проклюнулись подснежники, и тянутся к свету, и раскрывают навстречу солнышку свои нежные, наивные, непритязательные цветочки, будто глаза человеческих детенышей, глядящих в небо…
«Будет и на нашей улице праздник!» — говорили мы в самые тяжкие моменты войны, когда древние русские города попирал сапог завоевателя, а гитлеровские сверхчеловеки уже мечтали с высоты Кузнецкого моста поплевывать в Москву-реку и гулять в тени развесистой клюквы на бывшей Красной площади. И теперь, когда фронты смыкались вокруг гитлеровского логова, как смыкаются цепи охотников при облаве на волка, все чаще вспоминались эти слова как обещание победы и конца всех бед и горестей, которые, точно из ящика Пандоры, щедрой рукой высыпала война на головы простых людей всего света, как обет свидания с близкими, оторванными кровавой страдой от семейного очага, как залог новых радостей жизни.
Обыкновенная — добрая и дружная — весна, время года, совпадала на этот раз с весной человечества — близкой победой над темными силами зла, обрушенного на несчастную планету, в который раз обливавшуюся кровью.
Этого ждали так, как юноша ждет свидания с любимой, как женщина ждет долгожданного ребенка. И казалось, что жизнь начнется тогда с самого начала.
А на выжженной, как зона пустыни, земле, оставленной врагом, уже считали и подсчитывали, во сколько же обойдется возврат к миру — восстановление заводов, поверженных во прах, жилищ, развеянных по ветру, выздоровление раненых и больных, которым надо было наращивать новое мясо на кости, братская помощь народам, решительно порвавшим со старым, дальнейшее движение страны вперед, на котором ничто не должно было отзываться, и, наконец, создание такого оружия, которое удержало бы охотников поиграть с огнем от безумной мысли вдругорядь пробовать на нас свою силу.
А пока каждый делал свое дело.
Солдаты на фронтах били врага с тем большим ожесточением, что его сопротивление лишь увеличивало горестные потери с обеих сторон, лишь отдаляло желанный мир, но ничего уже не могло изменить в течении войны. И умирали сами — на переднем крае, на фронтовых дорогах, в госпиталях и санитарных поездах. Они умирали даже на руках близких, которые оказывались не в силах вдохнуть в них новую жизнь взамен истраченной на войне.
В каждую из пятисот двадцати пяти тысяч шестисот минут года, имеющего триста шестьдесят пять дней (не считая високосного!), чьи-то сердца переставали биться. И опаленная, загаженная, исковерканная земля принимала и принимала в себя то, что еще недавно дышало, двигалось, говорило, чувствовало, ощущало голод и жажду, гнев и умиление, любовь и ненависть, страдало и наслаждалось, радовалось и печалилось, мыслило и переживало, создавало и разрушало, было способно на высокие подвиги и на рядовую тяжелую работу, изменявшую лицо матери Земли, то есть жило и имело право называться человеком. Пять миллионов трупов — таков был ежегодный итог войны.
Но был и другой итог войны. В дымном пламени затихающих сражений вырисовывалось что-то другое, кроме гекатомб трупов, принесенных в жертву богу Марсу и взывавших об отмщения. Те, кто прошел через ад тысячелетнего гитлеровского царства и мог смеяться над семью кругами Дантова ада, кто не хотел повторения пройденного и сохранил веру в торжество разума, с помощью пока военных администраторов, которым пришлось срочно стать отцами городов, отвоеванных не только от врага, но и у истории старого мира, возрождали в тех странах, где уже утихала военная буря, новую жизнь. Но на других основаниях. Народные демократии прочно становились на ноги. И, говоря о болгарах, чехах, поляках, румынах, венграх, югославах, огнем и мечом расплатившихся с немецким и собственным фашизмом за все, советские люди невольно называли их нашими, разумея — друзья, товарищи, братья! И словно раздвигались какие-то невидимые стены вокруг советской державы, столько лет, четверть века, простоявшей одиноким островом в океане чужого и чуждого мира. И каждый понимал, что День Победы включает в себя нечто большее, чем: просто выигрыш войны, которая кровоточила на теле Земли почти четыре года.
И зверство врага, и все нараставшая усталость народов от всемирной бойни, и воля их к расплате с теми, кто ввергнул их в эту мясорубку, и эфемерные надежды наших, себе на уме, союзников на верховенство в будущем мире, где разгромленная Германия и обескровленная Россия отдадутся на милость их, сытеньких, чистеньких, свеженьких, сильных как никогда, и стремление к свободе тех, кто в борьбе против оси Рим — Берлин — Токио научился владеть оружием своих пришлых поработителей, чтобы уже не выпускать его из рук до завоевания полной независимости, — все это работало на нас и приближало неминуемую развязку.
День Победы шагал уже невдалеке, хотя шаги его еще заглушались воем снарядов, и визгом разрывов, и грохотом всей поражающей воображение техники войны, нацеленной теперь в сердце врага, и стонами тех, кого еще настигал свинец, въедаясь в тело, живое тело мыслящего существа…
2
Настало утро Первого мая.
Полный Амур невозбранно нес свои воды, куда положено ему было нести их, — в суровые воды Охотского моря, лишь отдельные льдины, источенные водою, бурые, хрупкие, то с клочком сена, то с конскими катышками, то с пером какой-то птицы, которой, видно, не повезло зимой при встрече с хищником, плыли по его широкому простору.
Плыли к морю наполовину утонувшие деревья, которые кто-то где-то срубил, да вывезти не мог. Плыли два стога сена, упущенные нерадивыми хозяевами, медленно погружаясь в воду. Плыли бревна из порванного где-то бона. Плыл на льдине котенок — то ли из озорства бросили несчастного туда верхнедеревенские ребята, то ли в доме он вести себя не умел и был приговорен к страшной участи высшими силами! — он мяукал хриплым голосом, стоял, выгнув спину, и его тощий хвостик брезгливо вздрагивал, опускаясь на мокрый лед и опять поднимаясь вверх, поджимал то одну, то другую ногу, вылизывал розовым колючим язычком мокрые и озябшие лапки и опять мяукал…
Но уже хорошие хозяева и нетерпеливые любители Амура спустили на воду лодки — Амур был щедр к тем и другим, безропотно отдавая новоявленным каперам свою разбойную добычу. Вот уже кто-то зацепил веревкой плывущий стог и поехал к берегу, трудно выгребая против течения. Увидев людей на лодке, котенок басом взмолился своему богу. Его взяли с льдины за шиворот и избавили от жестокой судьбы… Мальчишки, набиваясь в лодки, как на плакате: «Не шалите на воде!», кольцевали плывущие бревна, радуясь прибытку — мало ли что можно было сделать из этих бревен!
Солнце выкатилось из-за Бархатного перевала, ясное, как милая девушка, и ласковое, как мать. С самого утра оно пригрело по-хорошему, не скупясь, и вот тут и там с тротуаров поднялся парок. «С праздником!» — сказало солнышко и полезло себе вверх, куда положено, свершая свой вечный долг.
Генка с утра канючил:
— Ма-ам! Я пойду? Ну-у! Пойду же!..
Но мать, которая в этот день затеяла новоселье, была не в духе, и голова ее была занята сложными расчетами. Вчера она достала чашку старой, давленой, побелевшей кетовой икры. Есть эту икру никто бы не стал. Но ее размачивали и получали несколько стаканов бело-розовой белковой жижи. На этой жиже замешивали тесто для сдобного печенья. Вместо яиц, стоивших на бешеном рынке, с которого пригородные хозяйчики увозили мешки денег, по пятнадцать — двадцать рублей штука. Это было тоже одно из самых блестящих проявлений человеческого ума и изобретательности в дни войны. Сравнить с этим я могу только пирожное из черного хлеба, авторского права на которое добивался один технолог общественного питания, — пирожное у него получалось что-то вроде шоколадной картошки, но стоимость одного пирожного была выше чуть ли не стоимости тонны этого хлеба. Я не знаю, получил ли он авторское свидетельство на рецепт этого пирожного, но позже обнаружил, что технолог производил его на основании того же принципа, на основании которого варят суп из топора или суп из черепахи. Впрочем, извините, я отвлекся несколько в сторону…
Фрося сливала и сливала воду с икры и все боялась, чтобы полученный ею продукт не был слишком жидким — тогда тесто не будет лепиться, или слишком густым — тогда от печенья будет нести соленой рыбой, а это уже было бы смешением привычных понятий. Она отмахивалась от Генки:
— Замолчи! Пойди лучше дровец наколи!
И Генка опрометью летел на двор, лихорадочно взмахивал щербатым колунком, отбрасывая в сторону, за поленницу, чтобы мать не обнаружила его мошенства, сучковатые поленья, набирал беремя колотых дров, мигом взлетал по высокой лестнице, отчего у него захватывало дыхание и лезли глаза на лоб, грохал дрова у голландки и вопросительно ловил взгляд матери. От нее, однако, ничто не укрывалось, и она, сыпля муку в чашку и соображая, хватит ли, сердито говорила Генке:
— Наколол? Да? А мать потом будет зубами разгрызать сучки? Да? Тебе бы только бегать? А матери пусть медведь помогает, да? У других дети как дети, угодливые, работящие, пятерки получают! А ты…
Мать умолкала, показывая, что у нее просто не хватает слов для того, чтобы выразить весь ужас своей доли — иметь такого сына! Генка дорого дал бы за то, чтобы поглядеть на этих других, примерных, детей. Но, не видя их, он заранее ненавидел этих примерных, отравлявших ему жизнь, едва он научился ходить и говорить, — правда, еще не так, как хотелось бы его учителям… Впрочем, он знал, что такую же порцию родительской взбучки получают и все соседские ребята. Что Людмила Михайловна с утра, как июльская гроза, обрушивает на своих близняшек и сына Мишку громы и молнии и проливные дожди: у дровяника Генка сам слышал, как заревела Наташка, выскочив на покосившееся крыльцо в одной рубашонке и задирая подол ее выше пупа, для того, чтобы отереть горючие слезы, сам видел, что у Мишки чешется затылок от хорошей затрещины, пришедшейся на его долю в праздничное утро. Злорадно он смотрел вслед соседской Ирочке из другого дома, которую с утра погнали за какой-то нуждой со двора. Ничего, к вечеру все это уляжется!
Он продолжал канючить, пока выведенная из терпения мать не сказала ему тоном, ясно сигнализировавшим, что терпение матери истощается:
— Да иди ты отседа хоть к черту на рога!
Она подумала при этом, что в праздничное утро негоже бы посылать ребенка к черту и как бы это не обернулось худом, так как черт не знает праздников. Но тут ей показалось, что пригорает студень, она кинулась к печке, вытолкав Генку прочь из комнаты.
Радио разрывалось в комнате на части, гремя маршами. Купленный на барахолке разбитый репродуктор вносил свои посильные дополнения в музыку советских композиторов, сипя, треща, трепеща краями выбившегося из металлической оправки бумажного рупора. Генка вышел на веранду. С главной улицы неслась волнами та же музыка, но как она звучала! За ночь техники установили на столбах новые, только что полученные, какие-то хитрые, короткие, светлые, в несколько слоев дюраля, уличные громкоговорители. Старые же, длинные, черные, узкие, больше всего похожие на старорежимные медицинские стетоскопы, исчезли, чтобы уже никогда не появиться…
Генка изнывал на веранде, дожидаясь Вихрова, который обещал взять его с собой на демонстрацию. Вихров медлил. Генка вошел в коридор. Подошел к двери соседей, послушал — там ходили, двигали стульями, что-то лепетал Игорешка; в общем, они поднялись и тоже собирались. Генка хотел постучаться и напомнить соседу, что уже пора бы и выходить из дому. В этот момент он услышал раздраженный голос Вихровой:
— По-моему, ты все-таки ненормальный, папа Дима! Ну, я понимаю, тебе надо идти… а бедный ребенок при чем тут? Намерзнетесь, находитесь, ребенка простудишь! А смысл? У других…
И тут дело дошло до других — примерных, очевидно достойных подражания. Генка вздохнул и не осмелился заявить о своем существовании. Он побрел на веранду. Вышел за ворота. Сердце его трепетало. Он не мог более ждать. Он побрел вверх по улице, оглядываясь — не вышел ли Вихров? Но Вихрова позади не было видно, а впереди — впереди тягачи исходили чадными дымками, потихоньку подтягивая артиллерийские орудия к выходам на главную улицу, чтобы занять свое место в строю и пройти перед трибуной в торжественном марше войск Особой Краснознаменной Дальневосточной армии. Артиллеристы в стальных шлемах, которым дана была команда «вольно», покуривая и переговариваясь, похаживали между орудиями, тускло поблескивавшими металлом в лучах солнца, которое уже выглядывало из-за домов на восходной стороне. И Генка помчался туда, забыв о Вихрове. Он смешался с кучей ребят, уже облепивших со всех сторон бога войны. Тут стояла и Ирочка, ее послали из дома по крайней хозяйственной нужде к знакомым, на другую улицу. И вдруг Генку дернул за рукав не кто иной, как Мишка, которого послали на угол за спичками.