Перед открытием Всемирного праздника спорта, за день или два до пламени в чаше Лужников, глава государства объезжал олимпийские объекты. Жаркий день истомил пожилого Генсека, и, решив себя взбодрить, он приказал остановиться у пивного павильончика. Кавалькада машин притормозила, свита помогла Генсеку дойти до столика, он сел и с чувством глубокого удовлетворения оглядел интерьер модернового заведения: все сияло красотой и удобством, все блестело, и зарубежные гости, которых здесь радушно встретят, по всему свету разнесут весть о преимуществах социализма.
— Пива хочу… — вдруг издал просьбу Генсек, и свита начала переглядываться. В ней — кое-кто из охраны, дюжина генералов и столько же граждан в штатском, но в должностях генеральских — по табели о рангах.
— Пива! — продублировал кто-то просьбу, чуть повысив тон, и взоры всех обратились на вполне современного вида бабенку за стойкой.
Румяная русская красавица, отобранная среди десятков соискательниц, цвет нации, так сказать, бегло оглядела себя в зеркальных стеклах бара и тоже прониклась чувством глубокого удовлетворения: да, хороша я собой, хороша!
— Пи-ва! — в несколько глоток напомнили ей, и бабенка вперила взор свой в нежданных клиентов, определяя возможный навар. Сам Генсек настолько примелькался в теленовостях, что никакого интереса или любопытства ни у кого уже не вызывал.
— А кто за пиво платить будет? — вопросила она, умолчав о том, что только послезавтра можно торговать сим редким в стране напитком, более чем дефицитным.
Вопрос привел гостей в полное замешательство. Павильон — для продажи баночного пива, но сколько стоит этот продукт — никто не знал. Вкус его и внешний вид известен был всем гостям — по тем кормопунктам, к коим их прикрепили должности и погоны. Но там-то, знали они, втрое или вчетверо дешевле, чем в общепите, где толпятся простые москвичи и где баночное пиво еще в диковинку. Здесь, разумеется, оно дорогое, очень дорогое, но если у Генсека не было ни копейки, то челядь не бедствовала, и сразу несколько рук сунулись в карманы, пальцы нащупали кожаные “лопатники” — и отдернулись. Потому что заплатить за Генсека — значило нарушить неписаные кремлевские правила, прилюдно объявить себя лицом, особо приближенным к телу главы государства, вторгаться же в клубок интриг, копошащихся на Старой площади, никому не хотелось.
Все застыли. Наконец нашелся бесшабашный смельчак, он обнаружил в себе начала гражданского мужества, а может быть — и воинского, поскольку безумцем оказался начальник охраны, генерал в штатском, мужчина весьма презентабельного вида.
— Пару пива, красавица, — произнес он обыденно, словно в забегаловке на Зацепе. И положил на стойку туго набитый бумажник, явно замеченный красавицей, которая глянула на него так, словно перед нею — горсть мелочи, вываленная из потного кулака местного пропойцы.
— Денежки-то — убери. Они счет любят. А пива — не дам. Чего другого, тебе тем более, — с превеликой радостью дам, мужик ты правильный. А пива — нет. Не дам.
Правильный мужик проявил присущую всем стражам жесткость. Пальцы его, рядом с бумажником лежавшие, сжались в побелевший кулак.
— А ну — бегом! — три упаковки пива!
Румяная дева сложила руки на груди, которой через пару дней будет восхищаться все передовое человечество, и с чисто женским любопытством посмотрела на охочих до пива ответственных товарищей, будто с неба спрыгнувших на грешную землю.
А те ждали продолжения. Они расслабились, но так и не сели за столики, они выжидательно стояли. Они уже привыкли к тому, что постоянно попадают впросак, что вечно оказываются дураками, они, пожалуй, наслаждались дурачеством своим, они так не любили сотворенную ими власть, что уже душевной потребностью стало собственное унижение, оно разрешало им абы как делать работу, потому что все равно — не получится! И кремлевского властителя не меняли, ибо посмешище на троне освобождало их от кары за все содеянное. Глумиться открыто над Генсеком никто не решился бы, но поучаствовать в комедии, где холопы хохочут над барином, — да кто откажется!
Взоры всех обратились на буфетчицу, а та запустила руку в кармашек передника, достала оттуда связку ключей и швырнула ее на стойку:
— Бери! Бесплатно! Сколько хочешь! Из холодильника! Только учти: он закрыт, опломбирован и опечатан!
Начальник охраны Генсека к связке ключей не притронулся. Он убрал со стойки бумажник, выкинув тем самым белый флаг капитуляции. Он обладал, конечно, достаточной властью, чтоб сорвать с холодильника все пломбы и печати, но так и не осмелился на самоуправство, потому что знал, как и все, почему опечатаны до часа открытия Олимпиады холодильники во всех торговых точках. Открой их до срока — и в момент все завезенное из-за рубежа баночное пиво будет продано, многократно перепродано и подменено жижей бадаевского пивзавода. И не только здесь, но и повсеместно.
— Хорошее пиво… — вымолвил Генсек, который обладал не только чувством глубокого удовлетворения, но и юмором.
Ему помогли подняться, довели до черного автомобиля и увезли — от греха подальше. Власть ушла — вот что поняли начальник охраны и вся кривлявшаяся свита. От кого ушла — понятно, но к кому?
О происшедшем все они постарались забыть, лишь через два года заглянувший к жене одноклассник ее, в люди выбившийся, с горьким смешком поведал о случае с несчастным Генсеком, и, рассказывая, как-то жалко морщился, недоуменно вздергивал брови. Исповедь его — в иной художественной трактовке — потянула бы на эскиз к известному полотну Карла Брюллова.
В субботу услышал я о строптивой буфетчице, высокую грудь свою положившую на алтарь отечества.
В субботу вечером услышано было. И завтра утром — дежурство по графику — на работу отправился в невеселых думах. Еще бы: свершилось то, чего боится любая власть, а уж советская тем более…
Невесело думалось по пути на работу, хотя утренняя смена в воскресный день — почти отдых, читай и слушай музыку, дежурному электромонтеру делать нечего, жить, правда, мешают чекисты. Завод, ныне снесенный, на Кутузовском проспекте, а тот — правительственная трасса с незапамятных времен, и люди в квартирах, чьи окна выходят на нее, чутко проверяются, и, облегчая себе работу, комитетчики своих действующих и бывших сотрудников поселили на проспекте. Они, отслужившие свой век, не дремлют, с верхних этажей просматривают всю заводскую территорию, нетерпеливой рукой хватаются за телефонную трубку, раздирая уши заводских дежурных воплями: через забор перемахнул работяга, скоро вернется с водкой, поливальная машина орошает асфальт, а с неба хлещет дождь, пьяный валяется возле склада готовой продукции и так далее…
Переодеться не успел, как приехал директор — просто так, по дороге на дачу. Ночной директор, то есть отставной майор КГБ, доложил: все в порядке, сегодня цеха не работают, ремонтный день, профилактика… Вот только звонки из соседних домов: фонари уличного освещения не горят, ибо нет ртутных ламп, снабженцы подкачали, обещали привезти лишь в четверг.
До магазина “Свет”, что на Дорогомиловке, четыре минуты хода, ртутные лампы там имелись, но цена их превышала стоимость того, что завод имел право оплачивать наличными. Или, кто знает, не превышала. А может, по причинам, никому не ведомым, директор сохранял стойкие большевистские убеждения и не желал впускать товарные отношения в распределительную систему социализма. Возможно, ему на большевистские убеждения давно наплевать, и он мог бы, поскольку магазин “Свет” по воскресеньям закрыт, погнать дежурного монтера на Дорогомиловский рынок, чтоб тот купил там ртутные лампы, но решился бы на подобное святотатство только человек высокого гражданского мужества, которое, в отличие от воинского, последствия имеет более плачевные.
Все возможно, все могло быть, и что в душе директора происходило, никто не ведал, но все понимали: уже вторую неделю заводская территория не освещалась, надо что-то делать, реагировать на сигнал, отвечать на вызов эпохи — первым понял это я, сунул под мышку нечто, издали напоминающее ртутную лампу, подхватил низенькую стремянку, с которой до фонаря на столбе как до неба, попал в поле зрения директора, вполне удовлетворенного: работа кипит, замечания устраняются.
И я остался доволен: замена ртутных ламп фонарей освещения — не дело дежурной смены, но в стране — дикие нравы уже отжившей системы, и думать надо о себе, то есть посвятить время до трех часов дня мыслям о собственном будущем, которое незавидно.
Итак, десять утра выходного дня, светит нежаркое сентябрьское солнышко, 1982 год, так называемые передовые слои общества склоняются к тому, что пора бы баночное пиво продавать на каждом углу, а ртутными лампами затоварить все склады. На всех кухнях кляли анархию социалистического производства и мечтали заменить ее социалистическим порядком, но с человеческим душевным общением на справедливой основе…
А ремонтный день продолжался. Завод дореволюционной постройки, оборудование — еще с несправедливых капиталистических времен, новые же литьевые машины куплены там, где строго упорядоченный рабочий день с 40-часовой неделей, здесь же машины эти приходили в полный износ через год, но продолжали давать план, русская смекалка выручала, французские рабочие из классовой солидарности приезжали на свои деньги в СССР, чтоб показать, как правильно ухаживать за машинами, но их — в гуманных целях — на завод не пускали. На литье свои электрики, машины в том цехе любопытные, меня же влекло иное — рухлядь.
Что-то таинственное было в механизмах начала прошлого века, кое-где сохранившихся. Издали на теремок похожий прожектор возвышался над крышей лакокрасочного цеха, стоял он несменяемо уже шестой или седьмой десяток лет; в некоторые морозные дни он покрывался ледовым панцирем, в осенние непогоды заливался дождями, но признаки жизни подавал, и до меня начинал доходить внеземной, астральный и космогонический смысл судорожного свечения прожектора. Сумасшедшие мысли вызревали во мне, дичайшие, но именно такие не редкость в предпоследние дни перед катастрофой. Рыбки в аквариуме начинают беситься, собаки срываются с цепи, да и люди хороши. Установили же ведь по раскопкам Помпеи и Геркуланума: тамошние бордели опустели задолго до первого толчка Везувия, что, признайтесь, человеческой природе не присуще. А бардаки — те славились высокой нравственностью, изысканным интеллектуализмом, это в частных домах царил наигнуснейший разврат, а здесь декламировали стихи, исписывали ими, как в ЦДЛ, стены, патриотически воспитывали молодежь и с презрением относились к куртизанкам, которые на улицах бесстыдно оголяли плечи и фланировали по Форуму в коротких туниках.
Экзистенциальные грезы с эсхатологическим привкусом потянули мою стремянку к трубе вытяжной вентиляции лакокрасочного цеха, было решено: забраться на крышу и дотошно изучить прожектор, от которого зависела не только моя участь, но и судьба всего русского народа.
Дело в том, поясняю, что в элитарные слои так называемой интеллигенции пробивались, доходя до меня отголосками, бредовые идеи об особом русском пути, и особость заключалась не в евразийском происхождении русского народа, а в том, что он — не здешний, не тутошний, не на этой планете возник в этногенезе двуногих и нешерстистых тварей; он, оказывается, доставлен сюда с какой-то звезды в безвестной туманности, помещен безъязыким в междуречье Днепра и Волги, где его не ждали; ни единого словечка своего народ этот на Землю не принес, все фонемы позаимствовал у соседей. Понятно теперь, выяснили кухонные посиделки, почему народ наш мусорит, плюет, не обихаживает и не обустраивает землю под ногами своими, дорог не строит, впрок ничего не заготавливает, на косые взгляды иноземцев отвечает ворчанием, а ежели те попрут с просвещением на его худые владения, то — ожесточается. Он, короче, временный, случайный и не на углеводородной основе сотворен, а сляпан из кремния. Потому и ядоносен, не зря издавна приговаривали: что русскому здорово, то немцу смерть. И — ждет, ждет народ русский, когда прогремит глас трубный и позовет его в даль звездную, к месту рождения, как осетров к нерестилищу. И чтоб не с пустыми руками возвращаться, русичи комками заглатывают все иноземное, отчего навлекают на себя еще большие беды. Знаменитые фантасты сочинили “Пикник на обочине”, явно имея в виду народ русский, будто бы скакавший от звезды к звезде, пока из-за дорожно-транспортного происшествия не брякнулся на данную планету, обкакав ее смертоносными выделениями, — такое вот сочинили фантасты, чему сами напугались — как и режиссер, экранизатор “Пикника”. Но, полезно вспомнить, народ наш давно уже подумывает об отлете к месту постоянной прописки, первым сотворил теоретиков ракет и первым запустил спутник в космос; надо бы все-таки расшифровать эти “би-би-би”…
Казалось бы — мне-то что от этих завиральных идей о пришельцах, ушельцах, скором отлете на, условно говоря, Альдебаран или вечном прозябании на третьей от Солнца планете? А было что.
Шестой десяток пошел, пора кое-какие итоги подводить, они же — более чем плачевны. Выкрикнул как-то по пьянке: “Мой нравственный долг — умереть нищим!” Благородно, конечно, да беда вот: нищим был и оставался, семья еле сводила концы с концами, дочери-студентке выкраивали кое-какие денежки на платьице помоднее, на зимние сапоги, сам я пить бросил, что почему-то не сказалось на семейной казне, и пора было, для исполнения заветного нравственного долга, обогатиться, обзавестись деньгами или вещами, чтоб промотать или пропить нажитое и растянуться, осыпаемому вшами, на предсмертном ложе. А для обогащения хранились у меня бумаги, мои бумаги, продолжение бренного тела, рукописи, о которых никто на заводе не знал и с которыми надо что-то делать, как-то так поступить с ними, чтоб пользу извлечь. Пустить в оборот хотя бы, что при этой власти невозможно, она уже отвергла эту возможность, я уже, по слухам, занесен был в некий проскрипционный список. Более того, мне намекнули через подставных лиц: не пора ли уничтожить бумаги, сжечь то есть, и я власть понимал, у нее никаких, даже самых завалящих предлогов для обыска с изъятием не было. Правда, сам процесс сжигания представлялся мне буффонадой, чистейшим позерством, глумлением над здравым смыслом: электромонтеру пятого разряда не пристало сооружать во дворе костер из бумаг, совершая аутодафе: при тарифной ставке в 4 рубля 13 копеек (без премии) в мыслители себя не запишешь. Ну, а новая, после пивного путча, власть — что сулит она мне? Это в западных цивилизациях между анархией и порядком — зияющая пропасть, у нас же — ниспровергатели снуют туда и сюда, смело перешагивая через край, да еще находя в этом упоение; длящаяся смута — так смотрится история Руси, перманентное предреволюционное брожение.
Так что же делать? Кое-какой достаток новый порядок на Руси может мне преподнести, но — с одинаковой вероятностью — способен и снять шубку с дочери, когда она от автобуса пилит к дому. Мне-то уж точно ничего не грозит ни при каких генсеках, разряд даже не понизят, кишка тонка, в бумагах завязнут, да я и сам норовил уже принизиться; на одном предприятии попросился однажды в дворовые рабочие — и получил согласие, директор, как китаец хитрый, промолвил: работа, которую просите, очень ответственная, не всякому доверишь метлу, поэтому принесите справку из психоневрологического диспансера.
Спрятать бумаги на заводе — вот о чем подумывалось, но смысл, какой смысл в захоронении, если завод улетит на Альдебаран, а за ним — весь народ? Такая ведь свалка будет на трапах прилетевших космопланов, что не пробьешься; я, помнится, так и не опохмелялся, если очередь в винный отдел оказывалась длинной.
Судьба рукописей зависела от происхождения прожектора на крыше цеха лакокрасочных изделий. Вся заводская территория освещалась в темное время суток ртутными лампами фонарей да несколькими прожекторами, среди них и этот, до сути которого я пытался добраться. Таинственный, загадочный предмет, светящий независимо от времени суток. Включался он от фотоэлемента с наступлением темноты и выключался, когда ночь угонялась проясненным небом, то есть утром. Все освещение повиновалось технике — кроме этого прожектора. Он жил по своим небесным законам, мог неделями не гореть, а потом вспыхивать посреди солнечного дня. Причем не обычный желтый свет пробивался сквозь защитное стекло прожектора, а какой-то розовый, бывало же — и голубой, и сразу вспоминались “голубые карлики”. На Альдебаране сутки, это уж точно, длились иначе, нежели на Земле, и прожектор явно был приводным радиомаяком для космопланов. Причалит к нему первый аппарат, высунется какое-то чудище и скомандует: “Эй, на Руси остался кто? На выход с вещами и с чистой совестью!”