IV
Не более годно для нашего питания, для поддержания жизни человеческой, и клейкое, вязкое, мокрое тесто, которое избрали люди, поставившие впереди пищу духовную – «понятие Бога». Они тоже больны. Забыв, что и внутренние, и внешние стенки сосуда – нераздельны до единства, – они возненавидели внешние во имя внутренних и разрушают их. А ведь опять смерть пройдет насквозь. Я говорю об истинно монашествующих, ибо они истинно проникнуты злобой против плоти. Эта злоба со строгой последовательностью вытекает из религии, как она понята ими. Такая религия (действительно ли она религия – «понятие об Отце»?) не может, конечно, и стремиться к слиянию с жизнью, она вся направлена против жизни. Это – болезнь смертельная и мгновенно поражающая, и смерть тут даже более явная для нас, потому что это смерть тела. Каким же образом единственная религия, словесно заключающая в себе «понятие о Боге, как об Отце», – могла выродиться в религию смерти тела, отвержения хлеба и плоти?
Теперешний строгий последователь этой религии должен с омерзением взирать на свое тело, как на ненужную, хлопотную и вредную вещь, с проклятием отвергнуться от всякого хлеба телесного – науки, искусства, культуры, общественности, денег – и только ускоряет разрушение плоти. И если бы сейчас все люди обратились в христианскую религию, как она теперь понята, приняли бы ее неотступно и полно – смерть пришла бы раньше конца, земля стала бы необитаемой, и не по воле Пославшего нас, а по нашей собственной воле. Но человек еще жив и любит то, что он жив. И потому даже признающие разумом эту смертельную религию, даже принадлежащие ей – не могут быть строго последовательны (за некоторыми исключениями, конечно), а идут на беспрерывные компромиссы, которые, впрочем, мало чему помогают. И вот перед нами два стана. Враги ли или друзья эти люди – они и сами не знают. Только все несчастны, кто сознательно, кто бессознательно. И люди хлеба телесного, и люди хлеба духовного, люди жизни и люди религии – чуют, что им надо соединиться. Но как? Где? В чем?
«Понятие Отца» – выразилось в христианстве. Христианство идет против жизни – историческое христианство. Но религия нужна. Значит, надо взять, что есть, хотя бы с ограничениями, ну, хоть попытаться… Так думают люди, грызущие окаменевшую корку современной культуры, – и точно, пытаются, и ничего не выходит. Тянутся, почти помимо воли, к хлебу телесному, чтобы им не умереть, и убежденные последователи исторического христианства; они пытаются, хотя бы с компромиссами, втиснуть свою религию в живую жизнь. Они говорят: ну, хорошо, это не так, но мы готовы допустить, попустить, простить ради слабости (какой?). Компромиссы растут, прямота совести гнется и там и здесь – а оба лагеря так и остаются разорванными и в скорби великой. Мне иногда мир представляется большой площадью, где люди в черных одеждах ходят, все ходят, не сталкиваясь, между людьми в красном. И ходят, точно по рельсам, правильно, так, что красные встречаются с красными – и только видят черных, проходя мимо, а даже и дотронуться до них не могут.
Интересно проследить, в самом деле, какую роль играет в нашей общей жизни историческое христианство и лик этой религии – церковь? Нас крестят, записывают в книгу; мы крещения не помним, как будто его никогда и не было. Потом уроки Закона Божьего в гимназии; то «обучение», наряду с другими общеобразовательными предметами, которое не связано не только с этими другими предметами, по даже не имеет никакого, по-видимому, отношения и к тому домашнему детскому Богу, с которым иные, счастливые растут в семье до гимназии. Эти редкие, легкие, не важные для гимназиста уроки стоят особняком от всей жизни его. Копчена гимназия; в университете – богословие, те же уроки, по еще менее для меня важные, еще более чуждые моим главным целям и заботам, потому что я хочу, положим, быть юристом. Кончен и университет; заботы увеличиваются, нужные, необходимые – хлеб, жизнь, дела. Потом любовь – я венчаюсь; аскетическая религия идет тут на большой компромисс – по я его и не замечаю почти – некогда: дети мои будут законные, с этой стороны я спокоен, а вот в жизнь мою врываются новые заботы, мелкие, нудные, серые, бесконечные и ужасно бессмысленные, но несомненно нужные. Аскетическая религия не смогла – да и не могла – войти в мои нужные заботы, не оросила, не умягчила моей черствой корки, и потому сама осталась не нужной мне.
Но черствая корка все-таки черства, я этого не забываю, потому что страдаю. Я голоден. А где, у кого искать духовной пищи, «понятие Бога как Отца», – если допустить, что из Евангелия оно уже взято, если оно оттуда выходит, как осуждение плоти и жизни? Я верю, что мои жизненные заботы о прокормлении, о жене, мои веселья, моя радость от искусства, моя работа, моя служба – необходимы, верпы, что они – добро; если я не буду верить – то не могу ни служить, ни есть, ни радоваться. А между тем, мне велят лежать на полу и каяться в заботах, в радостях, в еде. Но ведь покаявшись – я опять должен идти работать и жить, как бы покаявшись в покаянии, а потом опять падать ниц перед Богом (а ведь отец никогда бы не допустил обращения к нему детей на коленях, в унижении, от любви бы не допустил) и взывать: «Кто творит таковая, яко же аз? Яко же свипия лежит во калу, тако и аз греху служу: но Ты, Господи, исторгни мя от гнуса сего». Сколько бы я так не перебегал – я не стану счастливее. Не умягчится каменный хлеб моей жизни, долго буду грызть его, а потом все-таки умру от голода.
V
Прежде чем продолжать речь об этих двух станах, тянущихся друг к другу и не слитых, я хочу сделать маленькое отступление в область примеров, взять один из ближайших и показать, что всегда, всякая «религия», всякое понятие Бога, стремится в жизнь и что оно по существу не вовлекает в жизнь, если это не «понятие Бога как Отца». Даже допустив, что оно – хлеб духовный, – мы должны стоять над ним праздно; не всякая пища для человека съедобна. Я говорю о «философских разговорах» Минского. Они не кончены, но «рождение Бога совершилось»; поэтому можно и говорить об этом Боге. Не хочу вдаваться в литературную критику; она к делу не относится. Скажу прежде всего, что эта книга (это, конечно, книга) удивительна: множество о ней приходилось слышать мнений – и все они, все до одного – кажутся верными. «Очень интересная вещь, глубоко продуманная». Да. «Ужасно тяжело читается, трудно понять, куча ненужных иностранных слов, и рассудочно, а лирика безвкусна». Тоже да. «Позвольте, это буддохристианство!» Может быть. «Это пантеизм, только наоборот, с хвоста!» Конечно. «Если это все и так, то, во всяком случае, оно никому не нужно и даже не забавно. Камень в укромном углу, где он даже не мешает». Увы, да. Каждое из этих мнений односторонне – и все по-своему верны. Что же, собственно, говорит Минский? Кто его Бог?
Скажу в двух словах, насколько Бог Минского уже понятен в первых напечатанных «разговорах».
То, что есть, – не может быть. Минский доказывает это, насколько могу судить, – со стройной логикой, со всем оружием разума. Но хотя того, что есть, и не может быть – оно все-таки есть; это противоречие устраняется признанием Бога, который, таким образом, и есть – «Не Может Быть». Ясно, что Бог «Не», Бог, которого мы, существующие, убиваем, вытесняем оттуда, где мы есть, тем, что мы есть, – не только не Отец, но вообще Бог, не имеющий к нам никакого отношения, как и мы к нему, ибо мы и он – взаимно друг друга исключаем.
Сознание этой истины – и есть «религия» Минского. Если такое сознание, говорит он, сделается достоянием каждого – жизнь человеческая изменится. Как она изменится – Минский не объясняет, не определяет. Естественно, потому что этого представить себе нельзя. Возможно, что люди, пришедшие к сознанию такой «истины», умерли бы или впали в тихий идиотизм; но это лишь предположения, ни на чем не основанные; я не знаю, и потому именно не знаю, что подобная «религия» невосприиимаема человеческой природою – религия четвертого измерения. Мне даже все равно, если тут действительно «истина». Она пройдет сквозь человека, а он ее не заметит; она – безотносительна. Это не хлеб тела – ибо это понятие о Боге, хотя как не Отце. Это – для нас – просто ничего, пустое место.
Но создающий религию – любит ее и, из-за любви, еще не видит, что и его она не спасет: ведь в нем та же, наша же, человеческая природа. Он знает, что религия крепка лишь жизнью, и потому хочет ввести ее в жизнь, говорит, что жизнь от нее изменится. Но раньше надо дать религии лик, поставить ее на ноги, осветить ее символами – и это Минский старается сделать.
Тут в его обещаниях уже есть некоторая определенность.
Мы готовы слушать его обещания – но можем и не слушать. Когда человек или умрет, или вообще так изменится, что потеряет свойство чувствовать голод – тогда, может быть, он и полюбит пустоту, и станет она ему нужной. До тех же пор человеку нужен другой человек, хлеб, работа, обязанности и, ежели свобода – то последняя, высшая, которое есть высшее повиновение: «не моя, а Твоя да будет воля». И пока все это человеку нужно, то есть пока он человек – ему нужен Отец, а не пустота, хоть и божественная, не пустые молитвы, молитвы для молитв. Никогда пустые храмы не построятся на нашей земле – потому, что нет для них земного камня.
Таким образом, логическая истина Минского (пускай это будет истина!) – не религия, ибо она не приемлема жизнью и, как религия, не может иметь ни одного последователя, даже своего собственного творца. Если бы в ней было больше спутанного, неясного, какая-нибудь тень, которую можно бы принять обманно за тень надежды, или страха, или того, что люди зовут любовью, – то из нее, очень вероятно, образовалась бы небольшая секта. Для секты в этой «религии» есть материал, а именно «не» – отрицание, разрушение. Впрочем, и самое «не» тут слишком выявлено, его нельзя понять внешним образом, в виде протеста, как оно нужно для секты. Тут оно имеет свой, к тому же чересчур обнаженный вид и делается бессильным, бездейственным, отходит в пустое пространство. Удивительная вещь – секты, и наши, и вообще все: их сущность, их сила – именно протест, отрицание несектантского. Самое зарождение их – отрицание. «У вас так, а у нас не так» – вот на что обращено главное внимание сектантов. Я ничего не утверждаю, для этого нужны знания более глубокие, специальное изучение дела – но мне кажется, не одна секта, сделайся она вдруг господствующей, очутилась бы в странном положении – без почвы протеста, без надобности в пропаганде своих «не». Даже секты не религиозные, а нравственные, но мнящие себя религиозными и потому старающиеся втиснуться в жизнь, – и те питаются почти одним «не»: не надо обрядов, не надо курить, не надо пить, не надо ходить на войну – опять это: у вас так, а у нас не так. Пропагандой своих «не» и держатся рожденные от «не» секты.
Пропаганда их единственное дело, или, вернее, призрак дела, потому что жизнь их все-таки в себя не пустила. Ни одна не создала – церкви. Церковь, прежде всего, понятие единости; она не допускает ничего невходимого в нее, а видит только не вошедшее, смотрит внутрь себя, на свое «да», и не сравнивает его ни с чем. Такая церковь, такой лик религии «понятие Отца» – и войдет в жизнь, сольется с нею, наполнит ее, пронижет ее, как дух пронизывает человеческое тело – если только они еще не одно.
VI
Впрочем, пока интереснее говорить о том, что есть, о двух (враждебных или дружеских?) станах людей, умирающих с голоду и не могущих соединиться. Конечно, компромиссы, уступки не помогают ничему. Уступки всегда оскорбительны, они отталкивают того, кому уступают. Я боюсь сказать, что тут нужна любовь; любовь нельзя создать, когда ее нет, даже если она и нужна, да и неизвестно, что собственно значит «любовь». Таким образом, сказать «нужна любовь» – все равно, что не сказать ничего. Нужно пробить стену, разделяющую два лагеря. Хорошо, но как? Откуда начать? Мы боимся начинаний, потому что стыдимся малого. А не надо ли терпеливо стукать долотом, не смущаясь, что падают вниз мелкие пылинки и углубление едва видно? И сто рублей составлено из первой, второй, третьей… копейки, зачем же пугаться и стыдиться копейки?
Вот мы, бедные, голодные люди, у стены на стороне хлеба плоти, с нашей наукой, культурой, искусством, повседневными заботами, любовью к нашим детям, службой, обязанностями. Мы их не отдадим, но нам нужно, чтобы их облила волна живой воды, и мы уже знаем, почти все, – что эта вода – понятие об Отце и Сыне. Да, и Сыне, потому что только Сын углубляет, утверждает и оясняет до конца понятие об Отце.
И ежели там, за стеной, – люди, действительно имеющие эту пищу духа и алчущие жизни, – мы не можем не встретиться с ними в наших таких усилиях разбить камень стены.
Разделение единодвойственной пищи, тела и духа, жизни и Бога, – создало и два отдельных слова – общество и церковь. Мне хотелось бы знать, которым из них можно назвать собрание людей в первые века христианства? Что это было, церковь? Нет, потому что между ними были и внешние связи, общие интересы общей жизни, взаимные реальные обязанности, внехрамные, телесные. – Значит, это было Общество? Нет, потому что эти общие интересы общей жизни родились одновременно и в зависимости с понятиям Бога – Отца и Сына. Что это не была ни секта, ни община – ясно само собою: это (церковь или общество) было в то время единое, обладающее понятием об Отце, создалось не отрицанием, не отпадением, не протестом, выросло не на «не», а на «да». Если и был протест – то уже по создании, а не активный, не наступающий, а лишь обороняющийся.
Я думаю, и пропаганда не была там главным, единственным «делом» – для общей массы людей, для всех членов, как это бывает у сектантов, когда секта, не имея места в жизни, держится ликом религии – храмом и проповедью.
Я не забываю сотен годов, прошедших со времен первого христианства; история преобразила наше сознание, уточнила, обострила, объяснила наши желания; мы не хотели бы и даже не могли бы принять прошлое, каким оно было, в том соответствии. Тогдашние люди подошли к колодцу и наполнили свои сосуды до краев, сколько вместилось. Наши сосуды – иные, большие, может быть, – их-то мы и должны наполнить «до краев». Наша человеческая природа не изменилась, и если было тогда слиянье, бросившее свет на историю мира или хоть образ его, значит, – слияние возможно, значит, оно – может быть и теперь, то же, но соответственное нам, теперешним и более совершенное, потому что желанья наши нам понятнее и голод острее и мучительнее.
Трудно говорить с уверенностью о том, что так далеко в прошлом; можно лишь догадываться, получувствовать – полуверить; по все-таки, что же это такое было? Какое слово?
Если и возьмем слово «церковь» – то опять не в нашем, привычном, современном значении. Но другого, слитного, слова нет. Пусть это была церковь; то есть – жизнь людей во всей полноте; жизнь взором Сына Человеческого.
VII
Помимо истории мира – есть и у каждого из нас своя история. И если не все – то многие, более счастливые, помнят еще, что в детстве у них было что-то вроде такого слиянья – детской жизни с детской религией. Не полно, потому что около – жили большие, такие иные! но все-таки намек, предчувствие было; соответственно детскому двойному голоду было и двойное утоление. Утренняя молитва, без которой не дадут чаю; за огнем зеленой лампадки карие глаза того Бога, который любит детей и даст все, чего у него ни попросишь, потому что он еще добрее папы и мамы; тихая гордость своей святостью после причастия; день такой особенный, заветный, с подарками и радостью; Страстная неделя, с куличами, пасхами, вкусными и тоже несомненно Божьими; заутреня, когда ночью будят и, дрожа от холода и ожидания, спешишь в церковь, чтобы не пропустить минуты, когда Он воскреснет, и не как-нибудь, а в самом деле воскреснет, вот только что не видишь Его; пасхальное утро, когда солнышко играет, как видел это Багров-внук; была хорошая погода, чтобы папа простил дурную отметку и чтобы все вообще было хорошо. Если заболеет кто – сначала страшно, а потом вспомнишь, что есть Тот, кого попросишь – и будет, и уже не страшно, а хорошо. Вся короткая, несложная жизнь гнулась под Божьими руками, зависела от Его рождения, смерти и любви, и казалось, что и быть иначе не может.