Впрочем, бывает, что современные «индивидуалисты», при всем их внутреннем единочувствии, прикрываются и не одинаковыми, а разными идеями, одни – консервативными, другие – либеральными. Это личное дело каждого и стоит в зависимости от случая, от среды, от способностей… В каждом из двух оппозиционных «лагерей» есть своя возможность для «индивидуалиста» послужить собственному «я». Кроме того, их занимает вечная перебранка, перелаивание; каждый втайне грезит: «Я буду победителем!» Конечно, если бы завтра эти псевдолибералы стали называть себя консерваторами – тотчас же «консерваторы» перешли бы в «либерализм» (не все ли им равно?) – и перелаивание благополучно продолжалось бы.
Впрочем, возможно, что «консерваторы» бы и не перешли. Но это отнюдь не из верности идеям, которых у них нет и не может быть, а по той причине, что человек, – современный «индивидуалист» в особенности, – очень зависит от обстоятельств. Что ж, дело житейское, понятное. А никто не вздумает требовать от г. Грингмута, чтобы он, внезапно сделавшись французским министром, не стал бы радикалом; или от г. Скворцова, – очутись он в положении сербского митрополита, – чтобы он не объявил, что убийство королевской четы совершалось «по воле Божией». Этого, повторяю, по человечеству мы не можем не понять; и, однако, это только ярче подчеркивает «индивидуализм» наших «индивидуалистов».
То, что происходит в публицистике, – проникло и в отдел «искусства» наших журналов. Между писателем и читателем все более и более стирается разделяющая черта: сегодня читатель – завтра писатель. Читает читатель какой-нибудь рассказ какого-нибудь тысячного «подмаксимиика» о босяках (уж, конечно, о босяках), и очень ему правится… не рассказ, а собственная мысль: «Ловко! ну-ка я! Может, и „я“ так напишу! Да еще вдруг лучше? Поправится». И пишет. То же самое думал, вероятно, и первый читатель «самого» Максима, так же радовался… себе, тоже написал, – и очень поправилось! А если бы он читал про аристократку в «Русском вестнике» и знал бы, что теперь именно она должна правиться, – то написал бы непременно про аристократку, и вышло бы не хуже.
До жизни, до искусства нашим «индивидуалистам» так же мало дела, как и до идей.
III
Итак, употребляя поневоле общепринятые слова: «консерватор», «либерал», – я говорю не о людях с теми или другими убеждениями, – а о людях без всяких убеждений, о тех же «индивидуалистах», солидарных между собою глубоко, какими бы различными идеями они не прикрывались. Солидарность эту они остерегаются обнажить. Но порою злоба, похожая на злобу моей собачонки Гриньки, застилает им глаза, они забывают осторожность и проваливаются. В последнем номере нашего журнала отмечалось, как трогательно соединились, в нападках на «Новый путь» и на его сотрудников, Скабичевский со Скворцовым, Грингмут с критиком «Русских ведомостей», Лухманова с Мещерским, о. Иоанн с Михайловским. «Они говорят о свободе совести? – сказал г. Грингмут. – Прочь!» «Да, да, конечно, прочь!» в унисон с г. Грингмутом закричали «Новости» etc., не вслушавшись, да и не желая вслушиваться, о чем именно идет речь. Не все ли, в сущности, равно им, свобода или несвобода совести? Не мы, не «я» – ну и прочь. Декаденты тоже согласились, что прочь. «Это все мистические вожделения! Мы этого ничего не придумали. Прочь!»
Истинные старые либералы, те честные, совестливые, хорошо воспитанные люди, которые, веря еще в «идею», в «общественность», и держатся холодновато, но корректного, искреннего бескорыстия, подали голос. В «Вестнике Европы», в майской книжке, была с большой правдивостью описана «злостная обвинительная кампания» гг. Грингмутов против «Нового пути» и Религиозно-Философских собраний. При этом журнал с достойным бесстрастием прибавляет: «Мы очень далеки от согласия с писателями, взявшими на себя почин Религиозно-Философских собраний; мы готовы допустить, что не все сказанное ими в этих собраниях заслуживает сочувствия, как не заслуживает его многое в их статьях и книгах; по мы решительно отказываемся понять, каким образом сколько-нибудь уважающий себя орган печати может предпочесть честному спору малопохвальный призыв к воздействию власти».
Журнал умалчивает, что к этому призыву присоединилась, косвенным образом, и вся современная либеральная печать, – не говоря уже о воистину «умеренном» «Новом времени», которое, с равнодушием браня «Гражданин», с тем же равнодушием пропускает у себя и «призывы к воздействию». «Новое время» – «индивидуально» – с приближением к декадентам: очень уж оно откровенно обнажает свое задушевное «наплевать».
Верный своей идейности, старый либеральный журнал откликнулся, в июльской книжке, и на вопрос о свободе совести, обсуждению которого были посвящены три заседания Религиозно-Философских собраний. Разбирая мнения ораторов и, естественно, становясь на сторону тех из них, духовных и светских, которые возражали против человеческого насилия, – хроникер «Вестника Европы» говорит: «Речи последовательных сторонников веротерпимости угадать не трудно: после всего сказанного на эту тему в нашей литературе», «повторения почти неизбежны, – но вместе с тем они необходимы, пока остается неизменным юридическое положение вопроса».
Всю заметку журнал заканчивает следующими словами: «Продолжения собраний не может не пожелать каждый, кому дорого искание истины… К некоторым другим вопросам, обсуждающимся в Религиозно-Философских собраниях, мы еще возвратимся».
Ни «Новостям», ни «Миру Божьему», ни «Гражданину» – равно не «дорого искание истины». Ни у тех, ни у другого нет равно никакой религии, – на что же им свобода религиозной совести? А так как всякий из представителей этих «двух лагерей» – «индивидуалист» и не сознает, даже не ощущает других «я», помимо собственного, и тем самым лишен всякого чувства «общественности», – то не ясно ли, что его и не может тревожить никакая чужая несвобода. С одинаковой, умилительно согласной, нетерпимостью и «либералы», и «консерваторы» говорят: «Это не мы. Это не „я“. Не слышим. Этого не должно быть. Прочь!»
Нет, хорошо, что есть еще старые «идейные» люди. И дай Бог, чтобы этот страшный новейший «индивидуализм» поскорее слетел, как слой пыли от взмаха метлы. Он убил, съел всякую общественность, – съест и наше искусство, литературу – потому что ведь он уже пробрался в эту область.
IV
И я прохожу молчанием все «индивидуальное» творчество бесчисленных писателей в последних книжках всевозможных журналов. Какой-то бледный, кошмарный туман. Босяки… босяки… земские доктора… фельдшерицы… больные мужики… голодные фабричные… нежданные аристократки… добродетельные… гордые девицы… сельская учительница… еще босяк… – а за ними напряженное лицо автора, проникнутого одной мыслью: «Вот как я! Я еще новее могу! А я еще гуманнее! А я благонадежнее! Это все „я“!»
К своим героям у них не только нет никакой любви – они даже и не видят их. Благодаря этому трудно их видеть и читателю, да и авторы смешиваются, сливаются, – уж слишком они явно идут к одной цели. Тут опять приходится сознаться, что средняя «старая» литература была более литературна. Самые плохие повествователи и романисты были более различны, потому что были плохи каждый по-своему. О талантливых и говорить нечего. Но, конечно, устаревшие одежды тлеют и спадают, удержать их на плечах нельзя, и я не могу жалеть, что новые писатели не подражают старым. Но неужели, чтобы перейти от хорошего старого к хорошему новому – надо неизбежно перебираться через мутный поток современного «индивидуализма», того, который так похож на безнадежную безличность? Мне было жаль, когда я увидел, что достойный, корректный, замкнуто-идейный «Вестник Европы» пошел на компромисс и открыл свои страницы нововременпому романисту г. Будищеву. Что он «нововременский» – это еще, конечно, ничего не значит: в «Новом времени» может быть и хорошее, и скверное, ведь ему – «все равно!». Но г. Будищев сам по себе – малоприемлемое, оскорбительное «новое». Не желал ли «Вестник Европы» очистить у себя воздух после «Развалин» г. Оболенского? Увы, г. Будищев не годится для этих гигиенических целей. Г. Будищев даже не бездарей: он именно оскорбителей. Когда я думаю о г. Будищеве – он мне представляется акцизным чиновником, загримированным Ницше, на вечеринке в провинциальном, даже уездном, городке. Он дирижирует танцами, а в промежутке между фигурами кадрили – ведет со своей дамой «ужасные» разговоры, психологические, надрывные, «с силой и мощью». Барышня пугается. Иногда, между речами о величии силы, жизнерадостности, о пленительности могучего зла – у Будищева проскальзывают диалоги о «жалости», такие знакомые, что барышня при всей невинности лепечет: «Ах, да, я читала… про Мармеладова там… это тоже вы написали?»
Барышня пленена. И г. Будищеву она нравится, попросту; он почти забывает, что он – Ницше, и со всей натуральностью акцизного чиновника говорит шепотом: «Какая прелестная ручка! О, позвольте мне впиться в нее!» Барышня обомлела и молчит. Акцизный настаивает: «Ну скажите, царица моей души, скажите мне: „впейся!“» Через несколько времени акцизный совсем «образует» барышню, она при каждом свидании (тайном, конечно) будет сама протягивать руку и повторять: «впейтесь!» И акцизный чиновник будет «впиваться» и говорить ей диалоги из Ницше и Достоевского, приноровив их к своей выгоде и к ее пониманию.
А потом напечатает все это в «Новом времени» или в «Вестнике Европы», не забыв упомянуть о «впиваниях». И будет думать: «Вот как „я“ пишу! Вроде Ницше и Достоевского, только новее!»
Зачем понадобилось солидному журналу такое дешевое, старое «новшество»?
Нет, я не могу больше читать журнальную беллетристику. Книги последние смотрел – еще хуже. Тот же «индивидуализм», но подчас еще до неприличия нелитературный. В журнале все-таки за грамотностью смотрит редактор, а в отдельных изданиях – некому; цензорам и наборщикам все равно, хоть «абракадабру» выпускай, только заплати за бумагу, – и чтобы не против существующего порядка. Боже мой, как же быть со всеми этими Гордиками вторыми, третьими, Протасовыми, Нефедьевыми, Глауберами и т. д., и т. д.? Даже не знаешь, чего пожелать: установления литературной цензуры? Совестно. Рецензистских нападок на них? Бесполезно, даже вредно. Я сам, конечно, могу и не страдать: не будут читать – и конец. Но другие, ну хоть три, четыре человека да прочтут! И каждому будет маленькая, – но мука. Видел у деревенского извозчика «Битву русских с кабардинцами, или прекрасная магометанка, умирающая на гробе своего супруга». Читает, и это для него не мука, а наслаждение. Дал ему Гордика-второго. Валял-валял, засалил – принес. «Ослобоните. Очень уж незанятно. Без толку наведено». Мучился все-таки долго, – ради меня. И еще люди будут мучиться. Средств, однако, против таких «Митек Корявых» и «Гордиков» нет. Это оборотная сторона «просвещения». Ничего не поделаешь. Пусть лучше будет просвещение хотя бы и с оборотными сторонами, чем вовсе без просвещения. И цензуры литературной не надо. Авось люди посильнее сами разберутся и справятся. Пишите, Гордики! А вот неожиданно и недурная книжка.
V
Я говорю о сборнике А. Амфитеатрова – «Сказочные были». Вышел одновременно и роман его «Виктория Павловна», о котором в нашем журнале уже была рецензия – немного добродетельная, но отчасти справедливая: роман слабоват, куда слабее многих рассказов, и очень груб. Впрочем, г. Амфитеатров, при всей его несомненной даровитости, несомненно, писатель очень грубый, и по языку, и по всей манере, и по несложности идей. Мгновениями он яркий художник, а через две строки срывается в публицистику, и срывается очень грубо. Его рассказ «Наполеон-дер» – прекрасно написанный – переходит в нарочитую сентиментальщину в конце; и это опять выходит грубо. Иногда, впрочем, грубость эта, выдержанная, – своеобразно грациозна: такова фламандская легенда о святой Жанне и черте. В «Истории одного сумасшествия» есть места подлинного ужаса; сюжет так затаскай в последнее время, что нужен был недюжинный талант г. Амфитеатрова, чтобы суметь так блестяще с этим справиться. Глубины в произведениях г. Амфитеатрова искать не следует: он все-таки более публицист, чем художник. А если и встречается глубина, – то невольная, неожиданная, несознанная, вероятно, самим автором. Его «Морская сказка» – малоправдоподобно написанное повествование матроса о каком-то далеком, необитаемом острове. На этот остров попали, после кораблекрушения, две женщины и двое мужчин. Им пришлось прожить вчетвером много лет, без всякого сообщения с другими людьми, с миром. Материально они устроились очень недурно, остров был южный, с прекрасным климатом и растительностью, разбитый корабль доставил им предметы первой необходимости, они были молоды, способны к работе. Двое французов были брат и сестра; сестра вышла замуж за оставшегося мужчину, брат женился на оставшейся женщине. Все пошло весело, мило, нормально. Французы вышли из хорошей семьи – знатные, образованные, утонченные люди. Мирное счастье поселилось на острове, теплом и волшебном. Годы шли. У любящих супругов рождались дети, росли, женились, рождали в свою очередь и… остров оказался заселенным племенем грубых дикарей. Сами родоначальники так одичали, несмотря на свое счастье (или благодаря ему?), что убежали в пещеры, завидев первый корабль.
Как это все могло случиться? Как нежная француженка и ее знатный брат превратились в дикарей? Чего им недоставало? Почему брат разучился даже писать, хоть и долго вел дневник? У каждого было все, что необходимо человеку: родство, любящее сердце, милые дети, полное материальное благосостояние… Неужели они перестали быть людьми, нелюбимыми, нелюбящими, не кровными, чужими, врагами – теми, кто, казалось бы, совсем им не нужен? Мы привыкли верить, что нам нужны только близкие, только ближние. О, как много людей! Слишком много, слишком много! – восклицает Ницше. В самом деле, зачем мне нужен какой-нибудь американский рабочий, который так и умрет, – и я не узнаю его имени? Или китаец, распарывающий себе в настоящую минуту живот? Уже не говоря о враге, который даже вреден, потому что стремится схватить тот ломоть хлеба, который я ем. Не нужны, не нужны! А присмотревшись, увидим, что не только нужны все всем, – а необходимы. Неуловимое, неопределимое, – но что-то такое, несомненно, во мне было бы не то, что-то хуже, чего-то меньше, если бы не существовал вот этот проезжающий сейчас мимо моего окна пустой извозчик, именно этот, маленький в большой шапке, – или не жил бы в средние века оставшийся неизвестным рыцарь, который, может быть, начертал на щите:
И наивные «индивидуалисты» примитивных ощущений, уверяя себя, что есть только «Я», – не подозревают леса колючих противоречий, куда они зашли. Они не так последовательны, как моя собака Гринька, которой, действительно, мало нужен встречный пес; они все-таки люди, им необходимы, другие, те, которые для них «не существуют»; им нужно, чтобы те, не существующие, непременно признали их существующее «я». Зачем? Какая путаница! Какой обман!
Великое благо небес, что людей так много, что они каждый – «я», что они, несливаемые, так нераздельно связаны и все необходимы друг другу, каждый каждому. И великое благо, что у людей есть пути к сознанию этого. Недошедшие – страдают; вероятно, не страдает только мой Гринька; но верю, подлинно (пусть бессознательно) мучится каждый из этих «не настоящих» людей: не настоящий «консерватор», не настоящий «либерал», – даже индивидуалист не настоящий, а «индивидуалист» в кавычках, – заключенный в свое «я», как в одиночную тюрьму; и мучится независимо от того, Скворцов ли он или Михайловский, Будищев или Амфитеатров… который, впрочем, был так близко от правды, когда писал, не претендуя на глубину, свою «Морскую сказку».
Но если нет «лишних» людей, то, вероятно, нет и лишних страданий. Во всяком случае, страдание от вопросов: «Как может быть множественность, если есть Единство? Как может быть „не я“ – если есть „я“?» – такое страдание – рост человеческий.
Слово о театре*
Устал от чтения Миров Божиих, Вестников Европ, Русских Вестников, Богатств и Мыслей, от Куприных, Величк и Серафимовичей, от разнообразия и роскоши наших современных belles-lettres. Вздумал отдохнуть от них немного и поговорить – о современном театре.
Казалось бы, какой милый отдых! Пошел, посмотрел пьесу – написал. Опять пошел, посмеялся, порыдал – еще написал. Г. Юрий Беляев неутомимо ходит, неутомимо пишет, кого похвалит, кого нежно упрекнет, добросовестно расскажет содержание пьесы, – и все довольны, и он сам. Моя же задача нелегка: дело в том, что я совсем не могу ходить в театр. Я заболеваю со второго, иногда с первого акта лихорадкой, сопровождающейся сильным ознобом и жаром. Возвращаюсь домой и пью малину, не помышляя о рецензии. Это несчастное мое свойство заставило меня уже давно отказаться от посещения петербургских храмов Мельпомены. В последний раз я был в Александринском театре – и досидел до конца, – два года тому назад, весной, когда давали «Фауста» Гёте. От стонов Аполлонского – Фауста со мной несколько раз начинался было предательский озноб; но тихие движения Комиссаржевской, веселость Ге и, главное, глубокие и вечные слова, которых не смог испортить и переводчик – Холодковский, остановили развитие моей театральной болезни. С тех пор я однажды лишь пытался – и напрасно – просидеть вечер перед сценой: шел «Ипполит» Эврипида. Декорации, условные и неподвижно-величественные, успокоили и обнадежили было меня. Но вот вышел г. Юрьев – Ипполит, с красными руками и белыми ногами и таким истошным голосом завопил, дублируя согласные и шипя на «эсах»: «Раббы ко ммне нритронутьсся не ссмеют!» – что я тотчас же встал и пошел вон. Я понял, что при г. Юрьеве меня не спасут даже прекрасные и вечные слова Эврипида. Уходя, я еще видел мельком накладную, трясущуюся бороду Тезея и слышал плаксивый голос: «Гол-лубка моя!» На последующих представлениях, говорят, г. Юрьев употреблял еще большее число согласных и для усиления сценичности завивался чуть не вихрем, а Тезей окончательно надорвал себя, плача над телом Федры. Но, несмотря на это, – пьеса в публике успеха не имела. Вероятно, все-таки артисты не смогли возвысить ее до себя, довести до полного соответствия, до полной гармонии со своей игрой. Успех в этом же сезоне имели другие пьесы – не такой успех, как пьесы Московского Художественного театра (и весь театр вообще) – но тоже порядочный, заставивший меня предположить, что тут была известная гармония между автором и актерами. Гармонировали, конечно, и зрители – это доказывает успех; однако справедливость требует заметить, что современные зрители находятся в еще большей душевной гармонии с актерами и пьесами Художественного театра. О нем и об этой гармонии скажу ниже, а пока остановимся на наших домашних произведениях драматического искусства, о которых столько спорили, говорили и писали.