— Никто и не говорит, Артур, что ты виноват, — сказал седой. — Ты спросил, не кажется ли мне, что Младший взбеленится. А я тебе просто честно высказал свое…
— Я знаю — это я знаю… Не знаю. Какого черта. Может, опять в армию пойду. Я говорил?
Седой снова повернул голову к девушке — быть может, показать, как он терпим, какой он даже стоик. Но девушка не увидела. Она только что перевернула коленом пепельницу и пальцами быстро собирала пепел в кучку, чтобы легче было сгрести; глаза ее обратились на него мигом позднее, чем нужно.
— Нет, не говорил, Артур, — сказал седой в трубку.
— Ну вот. Могу. Пока не знаю. Мне, естественно, это не слишком нравится, и если можно будет избежать, я никуда не пойду. Но, может, и придется. Не знаю. По крайней мере, забвение. Дадут мне касочку и стол побольше, да еще сеточку от комаров красивую — и все будет…
— Мне бы хотелось вбить тебе в эту твою голову хоть какой — то здравый смысл, мальчик мой, — вот чего бы мне хотелось, — сказал седой. — Ты же дьявольски… ты вроде бы разумный парень, а я слышу какой-то детский лепет. И я говорю это совершенно искренне. У тебя куча какой-то ерунды копится, как снежный ком, и, черт возьми, ты больше ни о чем не можешь думать, ты абсолютно неспособен…
— Надо было ее бросить. Понимаешь, да? Надо было покончить с этим прошлым летом, когда мне фартило. И знаешь, почему я этого не сделал? Хочешь узнать, почему?
— Артур. Бога ради. Это совершенно ни к чему нас не приведет.
— Секундочку. Дай я тебе расскажу! Хочешь знать, почему я так не сделал? Я тебе скажу, почему. Потому что ее пожалел. Вот и вся простая правда. Пожалел ее.
— Ну, не знаю. То есть это вне моей юрисдикции, — сказал седой. — Хотя, мне кажется, ты забываешь одну вещь: Джоанн — взрослая женщина. Не знаю, но сдается мне…
— Взрослая! Ты спятил? Она большое дитя, елки-палки! Слушай, вот я бреюсь — ты послушай, послушай, — я бреюсь, а она ни с того ни с сего, язви ее, зовет меня аж из своей комнаты. Я иду смотреть, что там у нее случилось, — не добрившись, пена по всей морде. И знаешь, чего ей надо было? Ей хотелось у меня спросить, как я считаю, хороший ли у нее ум. Богом клянусь. Смотреть противно, говорю тебе. Я смотрю на нее, когда она спит, — я знаю, о чем говорю. Поверь мне.
— Ну, ты лучше знаешь, чем… То есть это вне моей юрисдикции, — сказал седой. — Суть в том, черт бы тебя драл, что ты вообще ничего конструктивного не делаешь, чтобы…
— Мы не сочетаемся, вот и все. Вот и вся простая история. Мы просто чертовски не сочетаемся. Знаешь, чего ей надо? Ей надо здорового такого молчаливого ублюдка, который будет время от времени к ней подходить и вырубать ее намертво — а потом идти дочитывать газету. Вот что ей надо. Я для нее слишком слабак, язви его. Я это знал, еще когда мы женились, — ей-богу знал. Ну вот ты — хитрый гад, никогда не женился, но у людей так бывает — перед тем, как жениться, у них такая вспышка: как оно будет после того, как поженятся. Ну и к черту. Я все эти вспышки к черту посылал. Я слабак. Вот в чем суть.
— Ты не слабак. Ты просто головой не работаешь, — сказал седой, беря у девушки новую зажженную сигарету.
— Еще какой слабак! Еще какой! Да черт побери, я-то знаю, слабак я или нет! Не был бы слабаком, думаешь, было бы все… A-а, да чего там говорить! Еще какой я слабак… Господи, я тебе всю ночь спать мешаю. Повесь ты уже трубку, язви ее, а? Я серьезно. Повесь.
— Не буду я вешать трубку, Артур. Мне бы хотелось тебе помочь, если это вообще возможно, — сказал седой. — На самом деле, ты себе сам роешь…
— Она же меня не уважает. Она меня даже не любит, елки — палки. По сути — если до конца разобраться, — я ее тоже больше не люблю. Не знаю. И да, и нет. По-разному. Туда-сюда. Господи! Только я соберусь все расставить по местам, как мы где-нибудь ужинаем почему-то, и я с нею где-то встречаюсь, и она приходит в каких-нибудь белых перчатках, язви их. Не знаю. Или я начинаю думать, как мы в первый раз ездили в Нью-Хейвен на принстонский матч. Только съехали с Паркуэй, как колесо спустило, холодища стояла адская, и она держала фонарик, пока я чертовню эту чинил… Ну ты понимаешь. Не знаю. Или давай думать про — господи, вот стыдоба, а? — про тот стишок, что я ей послал, когда мы только стали ходить вместе. «Цветом роза ты и снег, Губки — ах, в глазах листва». Господи, вот же стыд — а мне он раньше ее напоминал. Да у нее и глаза-то не зеленые — елки-палки, у нее глаза, язви их, как ракушки, — но все равно напоминал… Не знаю. Что толку говорить? Я совсем свихнулся. Повесь трубку, ну чего тебе стоит? Я серьезно.
Седой прокашлялся и сказал:
— Артур, я не собираюсь вешать трубку. Только одно…
— Однажды она мне костюм купила. На свои. Я тебе не рассказывал?
— Нет, я…
— Пошла, по-моему, в «Триплерз» и купила. Я с ней даже не ходил. В смысле, есть в ней все-таки что-то славное. И самое смешное, что сидел костюмчик неплохо. Пришлось только чуточку в седалище ушить, ну, штаны, и укоротить немного. В смысле, в ней просто дьявольски приятное что-то есть.
Седой послушал его еще немного. Затем резко обернулся к девушке. И так на нее посмотрел, что взгляд, хоть и мимолетный, исчерпывающе дал ей понять, что вдруг сотворилось на том конце провода.
— Так, Артур. Послушай. Никакого толку от этого не будет, — сказал седой в трубку. — Никакого толку. Я серьезно. Теперь послушай. Я совершенно искренне тебе говорю. Будь, пожалуйста, паинькой, разденься и ляг в постельку. И расслабься, а? Джоанн, скорее всего, приедет через пару минут. Ты ж не хочешь, чтоб она тебя в таком виде застала, правда? И эти чертовы Элленбогены наверняка вместе с ней завалятся. Некрасиво же, если вся эта банда застанет тебя в таком виде, а? — Послушал. — Артур? Ты тут?
— Господи, ты из-за меня всю ночь не спишь. Что ни сделаю, все…
— И никакую не всю ночь, — сказал седой. — Даже не думай об этом. Я же говорю, я сплю часа по четыре в среднем. Но я бы хотел… если это возможно, я бы хотел тебе помочь, мальчик мой. — Послушал. — Артур? Ты здесь?
— Ну. Я тут. Слушай. Я все равно тебе всю ночь спать не давал. Может, я приеду к тебе, выпьем? Не против?
Седой выпрямился, положил ладонь себе на макушку и сказал:
— В смысле — сейчас?
— Ну. То есть, если тебе это ничего. Я только на минутку. Мне бы просто хотелось где-нибудь сесть и — не знаю. Как тебе, ничего?
— Ничего, только суть в том, что мне кажется, тебе этого делать не надо, Артур, — сказал седой, отнимая руку от макушки. — То есть я тебе всегда рад, но я честно думаю, что тебе лучше не дергаться и ждать, когда явится Джоанн. Честно. Тебе же чего хочется — тебе же хочется быть на месте, когда она явится. Я прав или нет?
— Ну. Не знаю. Ей-богу, не знаю.
— Ну а я знаю, честно, знаю, — сказал седой. — Слушай. Давай ты сейчас прыгнешь в кроватку, расслабишься, а потом, если захочется, мне брякнешь? В смысле, если поговорить захочется. И не беспокойся. Вот что главное. Слышишь меня? Давай, а?
— Ладно.
Седой еще посидел, прижимая к уху трубку, затем положил ее на рычаг.
— Что он сказал? — сразу спросила девушка.
Он взял сигарету из пепельницы — то есть выбрал одну из множества выкуренных и недокуренных. Затянулся и ответил:
— Хотел приехать сюда выпить.
— Господи! И что ты ответил? — спросила девушка.
— Ты меня слышала, — ответил седой и посмотрел на нее. — Тебе же было слышно. Правда? — Он раздавил окурок в пепельнице.
— Ты был чудесен. Абсолютно блистателен, — сказала девушка, не сводя с него глаз. — Боже, какая же я скотина!
— М-да, — сказал седой, — положение аховое. Уж и не знаю, насколько я был блистателен.
— Был-был. Ты был чудесен, — сказала девушка. — Я безвольная. Абсолютно безвольная. Посмотри на меня!
Седой посмотрел.
— Ну, вообще-то ситуация безнадежная, — сказал он. — В смысле, все это настолько бредово, что уже даже не…
— Дорогой — извини, — быстро сказала девушка и подалась вперед. — Мне кажется, ты горишь. — Кончиками пальцев она деловито махнула по его запястью. — Нет. Просто пепел. — Она снова откинулась назад. — Нет, ты был блистателен, — сказала она. — Боже, какая же я абсолютная скотина!
— М-да, ситуация очень и очень аховая. У мужика сейчас, очевидно, абсолютный…
Неожиданно зазвонил телефон.
Седой сказал:
— Господи! — но снял трубку еще до второго звонка. — Алло? — спросил он.
— Ли? Ты спал?
— Нет-нет.
— Слушай, я тут подумал, тебе интересно будет знать. Джоанн только что нагрянула.
— Что? — ответил седой и накрыл ладонью глаза, хотя свет горел у него за спиной.
— Ну. Только что явилась. Секунд через десять после того, как мы с тобой поговорили. Я решил позвонить, пока она в сортире. Слушай, спасибо тебе гигантское, Ли. Я серьезно — ты ж понимаешь. Ты не спал, а?
— Нет-нет. Я просто… нет-нет, — сказал седой, не отнимая пальцев от глаз. Он откашлялся.
— Ну вот. У них чего было — Леона, судя по всему, нажралась и давай себе рыдать, поэтому Боб попросил Джоанн пойти с ними и где-нибудь еще добавить, чтобы все сгладилось. В общем, не знаю. Сам понимаешь. Очень все запутанно. Как бы то ни было, она уже дома. Вот крысячьи бега. Ей-богу, я думаю, всё этот чертов Нью-Йорк. Я чего думаю — может, мы, если все пойдет нормально, найдем себе, может, домик в Коннектикуте. Не обязательно слишком далеко, но так, чтоб можно было жить нормально. В смысле, она ж по растительности с ума сходит и все такое. Она просто рехнется от счастья, если у нее будет свой садик, язви его, и все такое. Понимаешь меня? В смысле — ну, кроме тебя — кого мы в Нью-Йорке знаем? Тут все сплошь невротики. А с ними рано или поздно любой нормальный человек не выдержит. Понимаешь?
Седой не ответил. Глаза его под мостиком из пальцев были закрыты.
— В общем, я с ней сегодня поговорю. Или, может, завтра. Ей пока еще не очень хорошо после выпитого. В смысле, она же неплохая, в сущности, девчонка и если у нас будет возможность капельку выправиться, дураки мы будем, если хоть не попробуем. И пока не поздно, я еще постараюсь разобраться с этими паршивыми клопами. Я тут подумал. Ты мне вот что скажи, Ли. Как ты думаешь, если я пойду и сам поговорю с Младшим, получится…
— Артур, если ты не против, я был бы благодарен…
— В смысле, вдруг ты решишь, будто я тебе звоню просто потому, что меня эта чертова работа волнует или как-то. Вовсе нет. В смысле, по сути, елки-палки, мне на нее вообще плевать. Я просто подумал, что если можно Младшего подлечить, не расшибая себе при этом башку, я ж дураком буду, если…
— Артур, послушай, — перебил его седой, опуская руку. — У меня чего-то вдруг дьявольски голова разболелась. Сам не знаю, откуда что взялось, будь оно клято. Ты не против, если мы сейчас прервемся? Утром поговорим, ладно? — Он послушал еще немного, затем повесил трубку.
И вновь девушка заговорила с ним сразу, но он не ответил. Подобрал из пепельницы горящую сигарету — девушкину — и понес к губам, но сигарета выскользнула из пальцев. Девушка хотела ему помочь и поднять ее, пока ничего не загорелось, но он велел ей угомониться, елки-палки, и она отдернула руку.
Серый период де Домье-Смита
Был бы в этом хоть какой-нибудь смысл — но где уж нам такое счастье, — я бы, наверное, посвятил этот отчет, уж каким бы он ни был, а в особенности если местами выйдет чуточку похабно, памяти моего покойного отчима, похабника Роберта Агаджаняна-младшего. Бобби — так его звали все, даже я — умер в 1947 году, уж точно кое о чем сожалея, но ни на что не ворча, умер от тромбоза. Человеком он был авантюрным, крайне притягательным и щедрым. (После многих лет, когда я старательно обделял его этими плутовскими описания, понимаю, что вставить их сюда — вопрос жизни и смерти.)
Мать с отцом развелись зимой 1928 года, когда мне было восемь, и к концу весны мать вышла за Бобби Агаджаняна. Год спустя при крахе Уолл-стрит Бобби потерял все, что у них с матерью было, за исключением, судя по всему, волшебной палочки. Как бы там ни было, практически в одночасье Бобби превратился из мертвого биржевого маклера и нетрудоспособного бонвивана в живого, хоть и отчасти несведущего агента-оценщика общества независимых американских художественных галерей и музеев изящных искусств. А через пару-другую недель, в начале 1930 года наша разнородная троица переехала из Нью-Йорка в Париж, где, как Бобби мнилось, новое ремесло пойдет лучше. Будучи в то время хладнокровным, не сказать — ледяным десятилеткой, большой переезд я пережил, насколько мне известно, без душевных ран. Потряс меня — и потряс ужасно — переезд обратно в Нью-Йорк девять лет спустя, через три месяца после материной смерти.
Помню, спустя всего день-другой после нашего с Бобби приезда в Нью-Йорк случилось нечто знаменательное. Я стоял в переполненном автобусе, катившем по Лексингтон-авеню, держался за эмалированный шест возле самого водителя, ягодицы прижаты к ягодицам парня у меня за спиной. Сколько-то кварталов водитель то и дело отдавал нам, столпившимся на первой площадке, отрывистый приказ «пройти вглубь салона». Некоторые пытались его уважить. Некоторые нет. В конце концов, когда на руку затурканному водителю зажегся красный свет, мужик развернулся на сиденье и глянул снизу вверх на меня — я стоял прямо у него за спиной. В девятнадцать лет я не носил шляп, зато у меня имелся приплюснутый, черный, не очень хорошо промытый кок по континентальной моде над дюймом сильно прыщавого лба. Водитель обратился ко мне тихо, едва ли не деликатно.
— Ладно, приятель, — сказал он, — давай-ка подвинем задницу.
Сдается мне, этот «приятель» меня и доконал. Даже не побеспокоившись склониться к нему хоть немного, дабы наша беседа по меньшей мере осталась между нами, столь же de bon gout, как он ее завел, я сообщил ему — по-французски, — что он неотесанный, глупый, наглый имбецил и никогда не поймет, сколь сильно я его презираю. Сим воодушевившись, я затем прошел в глубину салона.
Чем дальше, тем хуже. Однажды, с неделю спустя, я выходил из отеля «Риц», где мы с Бобби остановились на неопределенное время, и мне показалось, что со всех автобусов Нью-Йорка поотвинчивали сиденья, вынесли и расставили на улицах, и теперь тут в полном разгаре чудовищная игра в «музыкальные стулья». Пожалуй, я был бы не прочь влиться в эту игру, если бы Церковь Манхэттена даровала мне особое разрешение, которое гарантировало бы, что все прочие игроки будут в почтении стоять и дожидаться, пока я не усядусь. Когда же стало ясно, что ничего подобного не случится, я принял меру подейственнее. Я взмолился, чтобы город очистился от людей, я просил дара остаться в одиночестве, в о-ди-но-чест-ве; а это единственная нью-йоркская молитва, коя редко теряется или задерживается при пересылке, поэтому я глазом не успел моргнуть, как все, чего бы ни касался, стало обращаться в сплошное одиночество. По утрам и до обеда я посещал — во плоти — художественную школу на углу 48-й и Лексингтон-авеню; терпеть ее не мог. (За неделю до того, как мы с Бобби уехали из Парижа, я выиграл три первых приза Национальной выставки молодых художников, что проводилась в галерее «Фрайбург». Весь морской переход в Америку я то и дело отмечал в зеркале нашей каюты свое жуткое физическое сходство с Эль-Греко.) Три дня в неделю после обеда я просиживал в кресле стоматолога, где за несколько месяцев у меня вырвали восемь зубов, три из них — передние. Еще два дня я обычно бродил по художественным галереям, главным образом на 57-й улице, где неизменно фыркал на работы американцев. По вечерам я, как правило, читал. Купил полное собрание «Гарвардской классики» — в основном потому, что Бобби сказал, будто у нас в номере нет места, — и довольно упрямо прочел все пятьдесят томов. А почти каждую ночь ставил мольберт меж двумя односпальными кроватями нашего с Бобби номера и писал. За один только месяц, если верить моему дневнику за 1939 год, я завершил восемнадцать полотен маслом. Стоит отметить, что семнадцать из них были автопортретами. Иногда, тем не менее, — вероятно, если Муза моя вдруг выкобенивалась, — я откладывал краски и рисовал карикатуры. Одна сохранилась у меня до сих пор. На ней распахнутый рот человека в зубоврачебном кресле. Язык во рту — просто банкнота Казначейства США в сто долларов, а стоматолог грустно говорит на французском: «Коренной, я думаю, спасти удастся, а вот язык, боюсь, придется удалить». Я ее неимоверно любил.