Собрание сочинений - Сэлинджер Джером Дэвид 51 стр.


Зуи вытянул руку и провел по выгнутой спине Блумберга — раз, два, — затем бросил, поднялся с кофейного столика и через всю комнату добрел к роялю. Тот боком, открытый настежь во всей своей черной «стайнуэевой» огромности, стоял против дивана, и табурет его располагался почти прямо напротив Фрэнни. Зуи сел на табурет — опасливо, — потом с очень откровенным интересом присмотрелся к нотам на пюпитре.

— У него столько блох, что даже не смешно, — сказала Фрэнни. Она немного посражалась с Блумбергом, пытаясь согнуть его в позу покорного ручного котика. — Вчера вечером я нашла на нем четырнадцать блох, только на одном боку. — Она могуче пригнула вниз ляжки Блумберга, после чего перевела взгляд на Зуи. — А как сценарий, кстати? — спросила она. — Его таки прислали вечером?

Зуи не ответил.

— Господи, — сказал он, не отводя глаз от нот на пюпитре. — Кто это вытащил? — Ноты были озаглавлены «Не надо быть гадюкой, крошка». На вид им стукнуло лет сорок. На обложке сепией воспроизводился портрет мистера и миссис Гласс. Мистер Гласс — в цилиндре и фраке, равно и миссис Гласс. Они довольно ослепительно щерились в камеру, оба подавались вперед, широко расставив ноги, и опирались на парадные трости.

— Что это? — спросила Фрэнни. — Мне не видно.

— Бесси и Лес. «Не надо быть гадюкой, крошка».

— А. — Фрэнни хихикнула. — Лес вчера вечером Воспоминал. Ради меня. Он считает, у меня болит живот. Из табурета все ноты до листика вытащил.

— Интересно знать, как мы после «Гадюки» заплутали в этих проклятых джунглях. Поди разберись.

— Не могу. Я пробовала, — ответила Фрэнни. — И как сценарий? Дошел? Ты сказал, как его… мистер Лесаж или как его там зовут, — должен был оставить сценарий у швейцара перед тем, как…

— Дошел, дошел, — сказал Зуи. — Мне об этом неохота. — Он вставил сигару в рот и правой рукой октавами в верхах заиграл мелодию песенки под названием «Кинкажу», которая, стоит отметить, завоевала и явно утратила популярность еще до рождения исполнителя. — Не только он дошел, — сказал Зуи, — но и где-то в час ночи сюда позвонил Дик Хесс, сразу после нашего скандальчика, и попросил, чтобы я с ним встретился и выпил, сволочь. Однако — в «Сан-Ремо». Он открывает для себя Виллидж. Боже милостивый!

— Не лупи по клавишам, — сказала Фрэнни, не сводя с него глаз. — Раз ты там сидишь, я буду твоим режиссером. И первая моя режиссура вот: не лупи по клавишам.

— Во — первых, он знает, что я не пью. Во-вторых, он знает, что я родился в Нью-Йорке и атмосферу его не терплю, как мало что. В-третьих, он знает, что я живу, черт возьми, в семидесяти кварталах от Виллидж. И, в-четвертых, я три раза ему сказал, что я уже в пижаме и тапочках.

— Не лупи по клавишам, — срежиссировала Фрэнни, поглаживая Блумберга.

— Так нет же, подождать не могло. Ему во что бы то ни стало нужно было меня видеть. Очень важно. Без шуток, а? Будь хоть раз в жизни умницей, прыгай в такси и давай приезжай.

— И ты поехал? Крышкой тоже не хлопай. Это моя вторая…

— Ну само собой, поехал, как дебил! У меня никакой силы воли! — ответил Зуи. Он закрыл крышку — нетерпеливо, но не хлопнув. — У меня беда в том, что я не доверяю приезжим. И плевать, сколько они уже в Нью-Йорке живут. Всегда боюсь, что их машина собьет, где-нибудь отмутузят, пока они ищут армянский, допустим, ресторанчик на Второй авеню. Или еще какая чертовня. — Он угрюмо пустил струю сигарного дыма поверх «Не надо быть гадюкой, крошка». — В общем, я поехал, — сказал он. — И там сидел старина Дик. Такой унылый, такой тоскливый, у него было столько важных вестей, что подождать до сегодня он никак не мог. Сидел за столиком в джинсах и отвратном спортивном пиджаке. Беженец из Де-Мойна в Нью-Йорке. Я его чуть не убил, богом клянусь. Ночка дай боже. Я проторчал там два часа, а он мне рассказывал, какой я превосходный сукин сын и какое семейство гениальных психотиков и психопатов меня породило. А потом, когда закончил анализировать меня — и Дружка, и Симора в придачу, которых ни разу в жизни не встречал, — и зашел своим мозгом в тупик, где никак не мог решить, кем ему быть весь остаток ночи — какой-нибудь Колетт с кулаками или каким-нибудь недомерком Томасом Вулфом, — вдруг вытаскивает из-под стола роскошный «дипломат» с монограммой и сует мне под руку этот новый сценарий в час длиной. — Зуи совершил в воздухе пасс, точно отмахиваясь от предмета обсуждения. Однако с табурета поднялся слишком уж беспокойно — по-настоящему отмахнуться не получилось. Сигара у него была во рту, руки — в задних карманах. — Столько лет я слушал, как Дружок распространяется об актерах, — сказал он. — Боже мой, сколько бы я ему наговорил о Знакомых Писателях. — Мгновенье он рассеянно постоял, затем бесцельно засуетился. Остановился у «Виктролы» 1920 года, безучастно воззрился на нее и смеху ради дважды гавкнул в раструб динамика. Фрэнни хихикнула, не сводя с Зуи глаз, но он нахмурился и двинулся дальше. У аквариума с тропическими рыбками, стоявшего на радиоприемнике «Фрешмэн» 1927 года, вдруг нагнулся и вынул сигару изо рта. Вгляделся в аквариум с безусловным интересом. — Все мои моллинезии вымирают, — сказал он. Машинально потянулся к коробочке с рыбьим кормом возле аквариума.

— Бесси их сегодня утром кормила, — предостерегла его Фрэнни. Она все еще гладила Блумберга, по-прежнему насильно поддерживая его в коварном и трудном мире, что лежал за пределами теплых платков.

— А на вид голодные, — сказал Зуи, но руку от корма убрал. — У этого парня истощение. — Он ногтем постучал по стеклу. — Тебе нужен куриный бульон, дружок.

— Зуи, — сказала Фрэнни, чтобы он обратил на нее внимание. — И как теперь? У тебя два новых сценария. Что в том, который завез Лесаж?

Еще миг Зуи всматривался в аквариум. Затем неожиданно, однако явно из настоятельной потребности растянулся на ковре.

— В том, который прислал Лесаж, — сказал он, закидывая ногу на ногу, — я должен играть Рика Чэлмерса в, богом клянусь, салонной комедии 1928 года прямиком из каталога Френча. Единственная разница — она достославно обновлена теперешним жаргоном про комплексы, вытеснение в подсознание и сублимации, который драматург приволок домой от своего аналитика.

Фрэнни оглядела Зуи на ковре — то, что смогла разглядеть. Видны были только подошвы и каблуки.

— Ну а у Дика что? — спросила она. — Ты прочел?

— У Дика я могу быть Берни, молодым и ранимым кондуктором метро в самом дерзком и нетрадиционном из всех дебильных телевизионных шедевров.

— Серьезно? Такой хороший?

— Я не сказал хороший, я сказал дерзкий. Давай-ка, дружок, не расслабляться. На следующее утро после эфира все в конторе будут бродить, хлопать друг друга по спине — оргия взаимного обожания. Лесаж. Хесс. Поумрой. Рекламодатели. Вся эта дерзкая кучка. Начнется сегодня днем. Если уже не началось. Хесс зайдет в кабинет Лесажа и скажет: «Мистер Лесаж, сэр, у меня новый сценарий о молодом и ранимом кондукторе метро, от текста просто прет дерзостью и прямотой. А я знаю, сэр, после сценариев, которые Нежны и Пронзительны, вы любите такие, где есть Дерзость и Прямота. Вот этот сценарий, сэр, как я уже сказал, смердит и тем, и другим. В нем полно персонажей из плавильного котла. Он сентиментален. В нужных местах — жесток. И как раз когда проблемы ранимого кондуктора метро берут верх, уничтожая его веру как в Человечество, так и в Маленького Человека, из школы возвращается его девятилетняя племянница и выдает ему чудесную, уместно шовинистическую философию, переданную нам через последующие поколения и среднюю школу аж от самой захолустной жены Эндрю Джексона. Это верняк, сэр! Это практично, это просто, это неправда и это достаточно знакомо и банально, чтобы его поняли и полюбили наши нервные, жадные и безграмотные рекламодатели». — Зуи резко сел. — Я только что из ванны, а потею, как чушка, — заметил он. Встал и при этом глянул — словно бы противно здравому смыслу — на Фрэнни. Начал было отводить взгляд, но всмотрелся пристальнее. Та опустила голову и смотрела на Блумберга — тот лежал у нее на коленях, и она по-прежнему его гладила. Однако что-то изменилось. — А, — сказал Зуи и подошел ближе к дивану, явно нарываясь на неприятности. — Губы у мадам шевелятся. Возносится Молитва. — Фрэнни головы не подняла. — Ты это чего? — спросил он. — Укрываешься от моего нехристианского отношения к популярным искусствам?

Тут Фрэнни посмотрела на него, заморгала и покачала головой. Улыбнулась ему. Губы ее и впрямь шевелились — и раньше, и теперь.

— Ты мне только, пожалуйста, не улыбайся, — ровно произнес Зуи и отошел. — Со мной Симор всегда так делал. В этом проклятом доме улыбчивые кишмя кишат. — Возле одного книжного шкафа он педантично подтолкнул большим пальцем выбившуюся из ряда книжку и двинулся дальше. Подошел к среднему окну, отделенному сиденьем в нише от стола вишневого дерева, за которым миссис Гласс сочиняла корреспонденцию и подписывала счета. Постоял, глядя в окно, спиной к Фрэнни, руки снова в задних карманах, во рту — сигара. — Ты знаешь, что я летом, может, поеду во Францию сниматься в картине? — раздраженно спросил он. — Я говорил?

Фрэнни с интересом глянула ему в спину.

— Нет, не говорил! — ответила она. — Ты серьезно? Что за картина?

Глядя на засыпанную шебнем школьную крышу через дорогу, Зуи сказал:

— Ой, долгая история. Тут есть один французский клоун, так он услышал пластинку, что мы с Филиппом записали. Пару недель назад мы с ним пообедали. Нищеброд нищебродом, но ничего такой, симпатичный, и явно сейчас там где-то наверху. — Одну ногу он поставил на сиденье. — Точно пока ничего не решилось — у этих ребят никогда ничего точно не решается, — но я думаю, что почти удалось его уговорить картину снимать по тому роману Ленормана. Я тебе присылал.

— Да! Ох, Зуи, это же здорово! А если поедешь — как думаешь, когда?

— Это не здорово. В этом-то все и дело. Мне бы понравилось, да. Господи, еще как. Но мне чертовски не хотелось бы уезжать из Нью-Йорка. Да будет тебе известно, я терпеть не могу так называемых творческих личностей на каких бы то ни было пароходах. Мне вообще наплевать, зачем они так катаются. Я родился здесь. Я тут в школу ходил. Меня тут машина сбивала — дважды, и на одной, между прочим, улице. Нечего мне играть в Европе, елки — палки.

Фрэнни задумчиво смотрела на его белую поплиновую спину в мелкий рубчик. Губы ее, тем не менее, по-прежнему безмолвно лепили слова.

— Зачем же ты тогда едешь? — спросила она. — Если так думаешь.

— Зачем я еду? — ответил Зуи, не оборачиваясь. — Я еду главным образом потому, что чертовски устал подниматься по утрам в ярости и по вечерам ложиться в ярости спать. Я еду, потому что осуждаю всех своих знакомых — этих несчастных ублюдочных язвенников. Что само по себе меня особо не волнует. По крайней мере, если я сужу, то сужу кишками, и я знаю, что за каждое такое суждение я рано или поздно, так или иначе до черта заплачу. Но и это меня сильно не волнует. Только вот что — господи боже, — вот что еще я тут в центре делаю с духом людским и больше уже видеть этого не могу. Я тебе скажу, что такое я делаю. После меня все начинают понимать, что они на самом деле не хотят ничего делать хорошо, — они просто хотят, чтобы это считали хорошим все знакомые: критики, рекламодатели, публика, даже учитель в школе у ребенка. Вот что у меня получается. Хуже этого ничего нет. — Он нахмурился школьной крыше; затем кончиками пальцев промокнул со лба капли пота. Вдруг повернулся к Фрэнни — ему показалось, она что-то произнесла.

— Что? — переспросил он. — Я тебя не расслышал.

— Ничего. Я сказала «ох господи».

— Чего это «ох господи»? — нетерпеливо спросил Зуи.

— Ни-че-го. Не кидайся на меня, пожалуйста. Я просто думала. Видел бы ты меня в субботу. И ты еще говоришь, будто подрываешь дух людской! Да я абсолютно убила Лейну весь день. Что ни час, как по часам, падала в обморок, так мало того, я и вообще поехала туда, на прекрасный, дружеский, нормальный, с коктейлями, предположительно счастливый футбольный матч, и абсолютно все, что бы он ни сказал, — я либо ополчалась, либо огрызалась, либо — я не знаю — просто гадила. — Фрэнни покачала головой.

Она еще гладила Блумберга, но рассеянно. Казалось, все ее внимание приковано к роялю. — Я просто ни разу не удержала рот на замке, — сказала она. — Ужас просто. Вот как он встретил меня на вокзале, так я к нему придиралась и придиралась — к его мнениям, к ценностям, ко всему. Без исключения — и тонка. Он написал какую-то совершенно безвредную пробирочную работу по Флоберу, и так ею гордился, и хотел, чтоб я ее прочла, а по мне она до того отдавала филологией, была до того высокомерной и школярской, что я только… — Она умолкла. Снова покачала головой, и Зуи, по — прежнему полуразвернутый к ней, прищурился. Выглядела она еще бледнее, как бы еще послеоперационнее, чем когда проснулась. — Удивительно, что он меня не пристрелил, — сказала она. — Если б пристрелил, я бы его абсолютно поздравила.

— Ты мне это рассказывала вчера. А сегодня утром несвежие воспоминания мне, дружок, не нужны, — сказал Зуи и вновь отвернулся к окну. — Во-первых, совершенно мимо, если отрываешься на вещах и людях, а не на себе. Мы оба такие. Черт, да я то же самое делаю с телевидением — и это сознаю. Но это неправильно. Дело в нас. Я все время тебе говорю. И чего ты такая тупая?

— Ничего я не такая тупая, а ты все время…

— Дело в нас, — повторил Зуи, отмахиваясь. — Мы чучела, вот и все. Эти два ублюдка сцапали нас, как положено, загодя и превратили в чучел по своим чучельным лекалам, только и всего. Мы — Татуированная Дама, и никогда нам не будет ни минуты покоя, всю жизнь, пока остальные тоже не обтатуируются. — Мрачно — и это еще слабо сказано — он поднес сигару к губам и затянулся, только та уже погасла. — А помимо всего прочего, — немедленно продолжил он, — у нас комплексы «Мудрого дитяти». Мы так и не сошли с эфира по-настоящему. Ни один. Мы не разговариваем — мы рассуждаем. Мы не беседуем — мы излагаем. По крайней мере — я. Как только я оказываюсь в одной комнате с человеком, у которого стандартный набор ушей, я становлюсь либо провидцем, либо человеческой булавкой. Князем Зануд. Вчера вечером, например. В «Сан-Ремо». Я все молился, чтобы Хесс не пересказывал мне сюжет своего сценария. Я ж ведь отлично знал, что этот дебильный сценарий у него с собой. Отлично знал, что не уйду без сценария. Но молил бога, чтоб Хесс избавил меня от устного изложения. Он же не дурак. Он знает, что я не смогу не раскрыть рот. — Неожиданно и резко Зуи развернулся, не снимая ноги с сиденья и взял — сцапал — книжку спичек с материного письменного стола. Опять отвернулся к окну и виду на школьную крышу и сунул сигару в рот — но тут же вытащил. — Да и ну его к черту все равно, — сказал он. — Такой дурак, что сердце кровью обливается. Как все на телевидении. И в Голливуде. И на Бродвее. Думает, что сентиментальное — это нежное, грубое — значит, реализм, а то, что заканчивается физическим насилием, — законная кульминация даже не…

— И ты ему так сказал?

— Разумеется, сказал! Я же только что тебе изложил — я не могу не раскрыть рот. Само собой, я ему так и сказал! И он остался там сидеть — жалко, что не сдох. Или что кто-то из нас не сдох — и хоть бы это был я. В общем — выход, какой полагается в «Сан-Ремо». — Зуи снял ногу с оконного сиденья. Повернулся, напряженный и возбужденный, отодвинул жесткий стул от стола и сел. Снова зажег сигару, потом сгорбился беспокойно, обе руки — на вишневой столешнице. У чернильницы стоял предмет, заменявший матери пресс-папье: небольшой стеклянный шар на черной пластиковой подставке, а внутри — снеговик в цилиндре. Зуи тряхнул его и, очевидно, стал наблюдать, как кружат снежинки.

Фрэнни, глядя на брата, теперь прикрывала глаза козырьком ладони. Зуи сидел в центральном столбе солнечного света. Фрэнни могла бы сдвинуться на диване, если б собиралась смотреть и дальше, но это бы потревожило Блумберга, который явно уснул у нее на коленях.

— У тебя правда язва? — вдруг спросила она. — Мама сказала, у тебя язва.

Назад Дальше