И отовсюду: «Бонжур, мадам». И улыбки.
Бульвар Ланне, где русское консульство. Тихие дорогие особняки. Во всем квартале — ни одного кафе, и лишь недалеко от метро — небольшой ресторанчик, куда на обед приходили старые ухоженные француженки в бриллиантах. Там я сидела по утрам и учила французский по самоучителю, тут же практикуясь на официантах. Полицейские, нереально любезные и снисходительные, в белых перчатках.
Магазинчик, где я купила моцареллу, минералку и шоколадку. Я съела это все на скамейке в Люксембургском саду, куда зашла тоже совсем случайно. Свежий горьковатый сентябрьский воздух. Рыжие каштановые аллеи, блестящие каштаны на земле, чугунные скамейки, тишина. Я сидела на удобном стуле-кресле в этом саду, грелась на солнышке и понимала, что в Париже мне хорошо быть одной.
И Лувр. Усталая Джоконда с охраной, под стеклом, на которую было жалко смотреть. Запрещенные фотовспышки, китайцы, японцы в наушниках. Голландцы, к которым я шла через бесконечные переходы и потом тихо всматривалась, пытаясь научиться видеть в них свет. Сад Тюильри, который мне показался маленьким и скучным.
Набережная Сены, Дворец правосудия. На другом берегу — барахолка, где можно купить русские открытки, какие-то шурупы, картину, шкатулку. Улица цветочных магазинов, где идешь под аркой из переплетенных растений, стараясь не наступить на горшки с цветами. Битком набитые ресторанчики в час дня. Вкусные до умопомрачения запахи на узких улочках.
Вечера с Жилем и вполне семейные выходные дни. Он был очень терпеливым и добрым. Я что-то готовила каждый день. Однажды я напекла ему кукурузных блинов и погладила рубашки. Я не курила за эти дни ни разу. Я разговаривала с Галей по телефону и с русскими женщинами в нашем консульстве, где мне надо было получить какую-то бумажку. И все они говорили одно и то же: во Франции безработица.
На моей кредитной карте были деньги. И у меня были наличные. Я могла покупать все, что захочу. Но я не покупала, примеряя себя к новой жизни, где Жиль по утрам говорит «Жюли, экономим!» и где у меня нет собственных средств. Я познакомилась с петербурженкой Алисой Лешартье, которая зазывала меня в «Самаритен» попробовать какие-то необыкновенные пирожные. И чувствовала, что, живя с Жилем, я не увижу никаких пирожных и посиделок с подружками.
Я не знаю, как это назвать точно, но от него веяло какой-то беспредельной патриархатщиной. Я им не восхищалась, и мне не хотелось его слушаться. Поэтому в любой момент я могла превратиться в разъяренную стерву, испортив жизнь и себе, и ему. Для меня это был однозначный мезальянс, неравный брак. Но я все-таки колебалась.
Он так заботливо укрывал меня в машине пледом, так терпеливо сносил все мои капризы, так ничего не требовал — лишь бы я была! Он ходил за мной по пятам и все время меня нюхал, целовал, тискал. Он говорил, что любит мой запах и мой смех.
Мы поехали в Версаль с его братом, его женой и детьми. Их маленькая дочка с необычным именем Киян, лет шести, почему-то меня полюбила. В ресторане за обедом она подошла ко мне и молча поцеловала в щеку. Все чуть не зарыдали от умиления. У меня просто сжалось сердце. Именно тогда, в Версале, я замыслила побег. Я знала, что вряд ли увижу когда-нибудь еще Киян и ее сестру. Я еле улыбалась окружающим и с трудом понимала, о чем они говорят. Мне было уже все равно. Я хотела домой. В Россию, где хамят и не говорят «пардон». Но где все разговаривают на русском и где ты своя.
Я мучительно размышляла, что в России у меня есть только любимая работа и дочь. Я редактор и мама. Меня уже давно нет как женщины, жены, любовницы. И снова я колебалась. Прилетев в Москву, я думала несколько дней. Меня все спрашивали: ну что ты решила? И я не могла ответить.
Ответ, ясный и понятный, пришел ко мне однажды серым московским утром, когда я на такси ехала на работу. И это было «нет». И огромное облегчение. Словно гора с плеч упала.
Ну, в общем-то, и все. На этом история закончилась. Жиль звонит мне и пишет до сих пор. Редко, но регулярно. Мне было трудно ему сказать, что я не приеду, но я сказала.
Давным-давно я написала колонку про французскую песенку. Интересно, что ее «французская» часть сбылась почти дословно.
* * *
…Я хотела бы жить во французской песенке. Знаете, такой легкий шансон — любовь, ля-ля, завтрак в отеле с видом на Лазурный берег, кофе, горячий рогалик, поцелуи в шею, роза и ревность. Он ее целует везде-везде, она надувает губки и строит глазки официанту. Или — она на него глядит нежным и глубоким взглядом, а он сидит в профиль и чистит апельсин, девочка моя, так-то. Потом все друг друга бросают. Такая любовная историйка. На историю не тянет, ведь правда?
Хотите историю — полезайте жить в русский романс. Вот где вы увязнете в речном песке, под луной, в сумасшедшем одиночестве. Там все невозможно, не спрашивайте почему. Никаких поцелуев, роз и апельсинов. Одна тоска и надрыв. Скомканный платочек, сухие глаза: рыдать нельзя, это из оперы. Бракосочетаться тоже нельзя, это загубит все на корню, и вообще желателен трагический конец, чтобы один разлюбил или, на худой конец, умер.
В общем, похоже, самый смак — это водевиль. Там можно нормально обглодать куриную ножку, а твоя любовь, не стесняясь, будет хлестать пиво. В этой любовной истории вы растолстеете и поздоровеете, научитесь напевать дурацким голосом и щипать друг друга за ушко.
Есть еще испанская гитара, но там вас непременно задушат из ревности. Еще можно жить, жуя жвачку, в попсе, но лучше — в русском роке, только вы должны быть спимшись. Главное не лезть в военный марш и государственный гимн.
Ну а все-таки французская песенка — это хорошо. Поцелуи в шею, роза, ревность, и главное — все как-то обходится.
Владимир Березин (berezin)
Америка Латина не пенис канина
— Это все неправда, — сказал Клопов. — Я выдумал про медный взгляд сейчас, вот тут, сидя с вами на скамейке. Я, видите ли, разбил сегодня свои часы, и мне все представляется в мрачном свете.
…Никогда я не любил станции метро, где на одной платформе сходятся поезда разных направлений и веток. Вечно все перепутаешь, уедешь не туда, окажешься ночью в ледяной пустыне, опоздаешь на собственную свадьбу.
Так оно и вышло. Видать, кто-то посмотрел на меня медным взглядом, да так, что я, перепутав все, уехал еще дальше в чужую, совсем ненужную сторону. А ведь человек — хрупкий сосуд, будто тонкая фарфоровая чашка, — вот она свалилась с полки и летит, но уже понятно: ее ничто не спасет. С медным взглядом ровно то же самое — как учил нас один поэт: если человек взглянул на другого человека медным взглядом, то уж рано или поздно он неминуемо убьет его. И вот я очнулся на пустынном мраморном паркете оттого, что правильный милицейский человек сказал мне:
— Пора.
И я осознал свою трагическую ошибку. Ночной поезд увез меня в те места, где ближе Шатура и Рязань ближе и свистит ветер в промзонах.
«Надо сваливать», — подумал я.
— Сваливай, — добро сказал милицейский человек, подслушав скрипучий ход моих ночных мыслей.
Ночные милицейские люди Москвы все равно что шаманы. Мне рассказывали про одного такого: к нему на станции метро «Сокол» вышел Спаситель. Спаситель был пьян и шел по перрону, предлагая всем огромную сушеную рыбу, в народе называемую воблой. Не всякий будет в таком случае перечить, а ночной милиционер не испугался, отнял рыбу и отправил Спасителя обратно, туда, откуда тот взялся, — в адскую черноту тоннеля, к Гильгамешу и гигантским крысам-мутантам. Я считаю, что этот милиционер был круче, чем Великий Инквизитор. Да и тот тоже был неплох, хотя и в фуражке задом наперед.
Вокруг мельтешились темень и ветер. Я был изгнан из транспортного рая в уличный ад — торопиться было некуда.
А когда ты оказываешься один на один со своим городом, главное — не суетиться. Сочтя финансы, я пошел на шашлычный чад. Это была особая шашлычная — для своих, для тех, кому принадлежит город Москва по ночам: людям в оранжевых жилетах, караульным продавцам, ремонтникам и непонятным людям в кепках. Там курили люди, сидя на корточках, а за палатками стоял на огне казан — для своих. Толстый восточный человек в вязаной шапочке, натянутой до ушей, давал указания подчиненным.
Я взял пайку и притулился за столиком, открутив на полную мощность громкость в телефоне. Телефон мне служил тем, чем служили парням в моем детстве гигантские блестящие кассетные магнитофоны — их носили на плече, прогуливаясь по улице. Телефон играл Баха, но быстро соскучился и пошел играть все, что было в запасе. Наконец внутри него возникла пауза, и далекий человек сказал раздельно, под овации:
— El pueblo unido…
Овации прервали его, но он продолжил:
— Jamds serd vencido…
Толстый в шапочке метнулся ко мне, и я пожалел о том, что рядом нет продолговатого тяжелого, но он попросил:
— Сделай громче, а?
— Громче не будет, — угрюмо ответил я.
Он все равно подсел ко мне — что ж, имел право, он был тут хозяином. И вдруг таджик запел, вторя далекому чилийцу, — на хорошем испанском, отбивая такт пальцами по пластику стола:
Оказалось, что у него в Душанбе был интернациональный клуб, и чилийские политэмигранты пели эту песню со школьной сцены. Да и у меня были в жизни чилийские школьники — правда, родители их были чином повыше и осели в столице. Но и мои чилийцы не сказать, чтоб были довольны новой родиной.
Одно я помнил точно — как все они умели ненавидеть. Новую власть в своей прежней стране они ненавидели четко и яростно. Можно много говорить о чикагской школе, монетаризме, политике и корпорациях, но, когда исчезнет твой отец или твою мать найдут на дороге за городом с дыркой в голове, все абстракции пропадают.
Спустя много лет я по-прежнему жил в местности, что была насыщена захиревшими домами успешливых советских людей. Часть этих людей сгинула в никуда, иные поднялись и живут теперь в специальных местах под Москвой. Ну а часть просто вымерла без партийной манны, сыпавшейся когда-то в специально отведенных местах. Хоть народ и недолго водили по пустыне переходного периода, но уж какая там манна…
Эти люди вросли в свои норы, как кроты, и их видели редко. Но как-то я шел на службу и вдруг услышал вопрос в спину:
— А пончо-то у вас настоящее?
— Настоящее, — ответил я. — А что?
И только тогда я повернулся на голос. Сзади стоял аккуратный человек лет семидесяти, очень примерного вида — в старинном гэдээровском плаще, перетянутом плащевым же ремнем, в шляпе с узкими полями, в чистой рубашке и древнем чинном галстуке.
Смотрел на меня этот человек и, не слыша вопроса, продолжал:
— Не из Чили?
— Нет, — ответил я безнадежно.
— Да… — махнул рукой человек и протянул скорбно: — Да… В Чили-то мы облажа-а-ались…
И ушел он куда-то вбок, исчез, успев, однако, в двух словах рассказать мне всю свою биографию и второй том учебника «История СССР».
Мы с таджиком были из другого теста, два других обломка империи, которые случайно соединились, и две стороны скола совпали в точности. Так совпадают два осколка только что разбитой чашки: совпасть-то они совпадут, да чашки не вернешь. Кто-то давным-давно поглядел на нас медным взглядом.
Оказалось, что он жил в девяносто третьем в Курган-Тюбе и мы могли видеть друг друга. Впрочем, какая в девяносто третьем в Курган-Тюбе была жизнь?
Он вдруг сказал:
— А я вот так до Латинской Америки не добрался. А мог бы, я пять лет учил язык.
— А я вот не выучил. Америка Латина, патриа о муэрте. Кстати, загадка: почему Володя Тетельбойм? Почему именно Володя? Не Владимир? Непонятно.
Это, собственно, был один из чилийских коммунистов, основатель чилийского комсомола при Альенде. Он ответил:
— Понимаешь, брат, в латиноамериканском варианте это — Блядимир. А Вова — это «Боба», что у них типа «придурок».
— Ничего. Я по-китайски Фолацзимиэр Белецзинь. Тоже не сахар.
— Чужие имена — что сор на ветру. Кому теперь рассказывать про Серхио Ортегу и радиостанцию «Магальянес» — не девкам же с дороги? — Он кивнул в сторону отработавших свое девушек. Девушки сосали химические коктейли из банок, закинув натруженные ноги на пластиковые кресла. — А ты долго там жил?
— Долго, — отвечал я, — потому что там и вправду время текло медленно, как сметанная кровь гевеи. Я качался в гамаке, смотрел на океан и курил кривую пахучую сигару. Сигары действительно были изрядно вонючи и чадили, будто пароходы, что пришли сюда за бананами. Я разглядывал через створ гамака танцы при свете мигающих ламп: крутили попами негры и индейцы, а также всякая разноцветная их смесь, а над ними крутили свой вечный танец москиты.
Иногда ко мне подплывала черепаха и смотрела на меня круглыми добрыми глазами.
А по вечерам ко мне заходил Команданте Рамон де Буэнофуэно Гутьеррес и играл со мной в шахматы. В эндшпиле его жена, Мария-Анна-Солоха Гутьеррес, сверкая в мою сторону негритянскими глазами, делала мне загадочные знаки под столом. На шее унее горело монисто из человеческих зубов, оправленных в чистое золото.
По утрам мы с Команданте упражнялись в стрельбе из пистолета. У меня пистолета не завелось, хотя в этих местах они заводятся в кармане быстро — как плесень от тропической сырости. Мы стреляли по бутылкам — я рисовал на них углем физиономии мужей своих бывших жен, а он — лица американских президентов и местных продажных генералов. Потом, привесив пистолет к поясу, он уезжал проверять революционные плантации коки, а я читал его жене Тютчева и Заболоцкого.
И под утро снова ко мне приходила мудрая черепаха, на панцире которой вырезана не то карта древних кладов, не то места захоронения промышленных отходов. Еще там было нацарапано короткое русское слово — не мой ли предшественник, купец Артемий Потрясин, прошедший сельву и мальву, оставил его черепахе на память в некоей четверти одного из канувших в Лету веков.
Наконец я купил на Центральном рынке этого городка пончо — в тех краях это почетная и героическая одежда, названная так в честь знаменитого народного героя Пончо Вильи, страстного борца против испанских колонизаторов. Это он поднял инков и панков, чтобы они умерли стоя, а не жили на коленях.
Закутавшись в него, я сидел сычом на берегу океана и разглядывал вновь появившуюся черепаху.
— Патриа о муэрте, вот в чем, правда, сестра, — говорил я черепахе ласково. — Поняла, старая?!
Событий было мало. Впрочем, иногда на лужайку перед домом приходил павлин — биться с туканом. Я всегда был на стороне последнего. Тогда и Солоха Гутьеррес высовывалась из окна, в струях не то муссона, не то пассата пело монисто у нее на шее, да клацали человечьи зубы на ветру…
— Ха, — таджик почесал затылок. — Складно.
Он снял шапочку и вытер голову полотенцем, и тут я увидел, что у него нет ушей — так, обрубки. Понятно, что тогда, в девяносто третьем, он был за юрчиков, когда пришли вовчики. Я тогда не любил и тех, и других, но уж юрчики были не в пример ближе.
Таджик внимательно посмотрел мне в глаза и вдруг спросил:
— А у тебя как с регистрацией?
Я ответил, что все нормально, давно живу.
— Жаль, — вздохнул он. И это была искренняя жалость, оттого, что он не мог сделать мне липовую бумагу.
Но не меня любил этот таджик, а свою молодость, отзвучавшую гитарной струной. Мы курили, и я спросил его, чем он занимается, — так просто, из вежливости.
— Травой, — ответил он. — Нет, ты не понял, дурак. Я траву сажаю, тут, на газонах. Страшная трава, как резиновая.
— Резиновая? Да тут другая не выживет. Далеко сажаете?
— Поедешь на Савеловскую?
— Ясно дело, поеду.
И мы забрались в совершенно кинематографический «ЗиЛ», на кабине которого в конвульсиях билась желтая лампочка. За рулем сидел хмурый таджикский соплеменник в оранжевом жилете.