Пока мы шли по направлению к Томбсу (тюрьме, которую американцы красиво называют Исправительным домом), Дару поразили нью-йоркские уличные торговцы, бесцеремонность и безостановочная активность которых попеременно вызывали в ней то восхищение, то раздражение. Специфическая, «египетская» архитектура Томбса отбрасывала свою тяжелую тень на весь район Бауэри — часть города, почти такую же мрачную и безотрадную, как отвратительный и жуткий район Файсв Пойнтс, знаменитый процветавшими там пьянством, нищетой, преступностью и пороком.
В полдень мы зашли в кафе… и, ожидая, пока нам принесут устриц в винном соусе, выпили по слингу с джином. Кафе было переполнено, но на лицах всех посетителей была ясно написана одна забота — поскорее управиться с едой, и они то и дело ворчали на официантов, недовольные тем, что их долго не могут обслужить и им приходится отрывать время от своего бизнеса. Вечно занятые, как пчелы, они не могли позволить себе посмаковать свою трапезу и проглатывали ее поспешно и с отменным аппетитом. Почавкать, заглотнуть и бежать дальше — вот и вся церемония.
Эх, память — наше проклятие и наша благодать! Перед моими глазами так ярко, в таких мельчайших подробностях встают картины того дня в Нью-Йорке, что мне кажется, все это было только вчера. Что-то вспоминать приятно, что-то — не очень, но все эти зарубки на моей памяти волнуют и бодрят меня, как и сама суматоха большого города.
После обеда мы прошлись вокруг площади Гудзона, любуясь красотой богатых домов, после которых стыдно было смотреть на безвкусную и бездушную застройку Пятой Авеню, где однообразные коричневые здания чередовались с обнесенными изгородью дворами, на которых, словно на выпасе, бродила скотина. В основном же город был застроен небольшими деревянными особнячками на манер деревенских домов и кирпичными зданиями высотой в три, четыре и даже пять этажей.
Впрочем, в Нью-Йорке меня больше всего поразила не архитектура, а та спешка и суета, которая кипела среди этих, по большей части невзрачных, зданий, та колоссальная энергия, которую проявляли люди, когда хотели добиться успеха в своих начинаниях, каковы бы ни были эти начинания.
Когда мы собирались отходить ко сну, я с нетерпением ожидал, что мы снова предадимся той страстной игре, которая доставила нам такую радость утром. Но моим надеждам не суждено было осуществиться. Дара сказала, что ей не меньше меня хочется продолжить то, что мы так удачно начали, но, к сожалению, об этом не может быть и речи, так как у нее как раз начались месячные.
При одной только мысли о том, что из ее дырочки сочится кровь, меня чуть не стошнило. Перспектива того, что мы будем спать с ней в одной постели, показалась мне не слишком приятной, чтобы не сказать больше…
За своим ликованием по поводу утренней победы я совершенно забыл об этом ежемесячном недомогании, которое было одной из главных причин того, что меня никогда не привлекала близость с женщинами.
Я лег с самого краю и, стараясь держаться как можно дальше от Дары, безуспешно попытался унять свое волнение и уснуть. Я никогда не относился к тем, кто, едва натянув на себя одеяло, отправляется в страну сновидений. Почти каждую ночь, прежде, чем сон одолеет меня, я пролеживаю час или два, бессмысленно уставившись в потолок, и с гнетущим чувством своего одиночества в этой темноте перебираю в памяти события прошлого или мечтаю о будущем. Если бы Богу пришло в голову оказать мне одну услугу по моему выбору, я попросил бы его, чтобы каждый вечер, едва я коснусь головой подушки, мои глаза смыкал благословенный сон.
В эту ночь, вторую из тех, что я провел с Дарой, моя память вернула меня на много лет назад — в те времена, когда я учился в Итоне, закрытой школе для сыновей состоятельных и уважаемых родителей, в школе, которая считалась лучшей в Англии.
Я приехал в Итон на двенадцатом году жизни, снедаемый тоской и горем. За несколько дней до моего отъезда из дома мучительная болезнь убила мою мать, которую я обожал и глубоко чтил. Грубое обращение, с которым приходится столкнуться всякому новичку в закрытой школе, на меня, еще заикавшегося от пережитого потрясения, произвело гнетущее впечатление.
Почти ежеминутно мне приходилось испытывать унижение и подвергаться болезненным шуткам или наказаниям. Это продолжалось до тех пор, пока меня не взял под свою опеку и покровительство один шестнадцатилетний старшеклассник — Николас Доуни.
Для мальчика моего возраста префект (так называли в Итоне воспитателей из числа старших школьников) обладал властью и авторитетом полубога. Полубога, который мог по своему усмотрению всыпать тебе полдюжины суровых палочных ударов по голому заду, а мог великодушно оказать небольшую услугу, если у него было хорошее настроение. В младших классах все воспринимали порку и оплеухи как должное, и я жил в постоянном страхе ожидания того и другого.
Однажды, не разбирая дороги, я мчался по коридору, пытаясь скрыться от компании старших мальчишек, которые меня мучили, и врезался прямо в Николаса Доуни, чуть не сбив его с ног. Он был в ярости — я боялся даже поднять на него глаза. Схватив меня за ухо, он втащил меня в свою комнату и объявил, что намеревается всыпать мне за плохое поведение шесть розог. Когда он приказал мне спустить штаны, я совершенно оцепенел от страха и никак не мог справиться с пуговицами. Я был близок к обмороку и, когда нагнулся, чтобы подставить под удары свой оголенный зад, чуть не упал лицом на пол.
— Приготовься принять наказание как мужчина, — рявкнул он, занося надо мной розгу для первого удара. Я стиснул зубы, надеясь, что сумею сдержаться и не закричать, когда розга врежется в нежные ягодицы. Но ничего не происходило. Ожидание боли было настоящим кошмаром — хуже, чем сама боль. Я весь сжался и, дрожа от страха, оглянулся на своего мучителя. Николас Доуни стоял без штанов, сжимая в руке большой кусок масла, и, не отрываясь, как зачарованный, смотрел на мой оголенный зад. Он медленно подошел ко мне сзади и стал заталкивать одной рукой жирное, скользкое масло в щель между ягодицами, а другой — нежно, словно успокаивая меня, поглаживать мой зад и внутреннюю поверхность бедер.
Мне приходилось до этого слышать туманные намеки на безнравственность и извращения, которые находили приют в стенах школы, но я никогда не видел ничего, что подтверждало бы слова мальчиков, говоривших об этих извращениях.
В своей невинности я покорился этой затее с маслом и нежному поглаживанию, испытывая лишь благодарность за то, что меня больше не собираются пороть. Когда он втолкнул свой упругий, как хлыст, член в мой зад, у меня перехватило дыхание и я упал на колени. Это было не слишком больно и — в качестве наказания — значительно более приемлемо, чем порка. Обхватив пальцами моего малыша, он оседлал меня и сильными толчками погнал, словно коня. Он начал с размеренной и нежной рыси, но постепенно перешел на неистовый галоп, толкая меня все быстрее и быстрее, пока не издал сдавленный крик и не рухнул на меня, судорожно глотая воздух.
С тех пор, как я стал «шестеркой» Николаса Доуни, в мою каждодневную рутину вошли некоторые перемены. Теперь мне приходилось вставать в шесть часов утра и при свете сальной свечки готовить ему завтрак, состоявший из чая или кофе, вареных яиц, сандвичей и жареного цыпленка, так что у меня почти не оставалось времени, чтобы проглотить кусок хлеба с маслом, составлявший мою утреннюю трапезу. Если не считать маленького кусочка говядины или баранины с картошкой, который подавали в полдень на обед, хлеб с маслом для нас, младших ребят, был основным источником существования. Если бы не продуктовые посылки, приходившие от отца, который сам прошел в юности через все радости обучения в закрытой школе, я, без сомнения, умер бы от истощения. Все эти лишения вкупе с предоставлявшейся мне привилегией носить школьную униформу — черный пиджак, жилетку и белую рубашку с черным галстуком — с правом сносить побои и унижения от учителей и старшеклассников обходились моему отцу в двести пятьдесят фунтов в год.
Единственными просветами в этом жалком существовании бывали минуты, когда мой покровитель Николас Доуни подзывал меня к себе и, покрывая нежными поцелуями, усаживал к себе на колени. Больше всего он любил целовать меня в шею, рядом с родимым пятнышком. Когда я со вздохом прижимался к нему, его быстро охватывало возбуждение, и он, сорвав с меня одежду, овладевал моим покорным телом. Я очень привязался к Николасу и со временем пришел к тому, что стал с радостью и нетерпением ожидать нашей следующей интимной встречи. Прошло несколько месяцев, и я уже стал его преданным рабом. Теперь я жил только ради его поцелуев и был готов на все, чтобы доставить ему удовольствие.
Когда он покинул школу, чтобы поступить в Оксфордский университет, я больше недели не мог уснуть — стоило мне закрыть глаза, как меня начинали душить рыдания. Когда же я в свою очередь поступил на первый курс того же университета, то узнал, что он закончил обучение за год до этого и уже получил офицерский чин в гренадерской гвардии.
В Оксфорде я стал восторженным театралом и постоянным участником университетского театрального общества. Поначалу я помогал в подготовке спектаклей в качестве рабочего сцены, а со временем стал получать небольшие роли в постановках общества. Постепенно я стал все глубже погружаться в околотеатральную жизнь, совсем забросил занятия и чуть ли каждый вечер проводил в лондонских театрах. Сцена настолько поглотила меня, что я решил, что это моя судьба и должен посвятить театру свою жизнь.
Целыми днями я читал пьесы и писал рецензии на те спектакли, что мне удавалось посмотреть. Мои статьи публиковали очень редко, но когда какая-нибудь из них все же появлялась в печати, я чувствовал огромную гордость и волнение.
Так, без особых перемен и безумств, обычно свойственных юности, продолжалась моя жизнь, пока я не дожил до последнего курса. На летние каникулы я приехал в родовое имение и целые дни проводил дома, отчаянно скучая и не зная, чем себя занять. Однажды, бродя по усадьбе, я заглянул на конюшню и заметил там молодого грума. У этого юноши были лицо и фигура античного бога. Ни он, ни я ничего не сказали друг другу, но взгляд иногда способен выразить большее, чем пространное признание… С тех самых пор, как я в последний раз видел Николаса Доуни, я не испытывал такого сильного желания и возбуждения. После того как судьба разлучила меня с Николасом, я держался особняком, ни с кем не завязывая близкой дружбы и отклонял все попытки своих приятелей к более тесному общению. Вожделение и похоть, которые я прочитал в обращенном на меня взгляде юноши, поразили мое воображение, я задрожал, повернулся и быстро зашагал к дому, решив впредь избегать опасного соседства с конюшней.
Возможно, именно благодаря охватившему меня возбуждению я в тот день за обедом завел разговор о своем желании связать свою жизнь с театром. От меня потребовалось немалое мужество, чтобы решиться заговорить на эту тему, потому что мнение отца о театре мне было хорошо известно.
— Театр — это почти то же самое, что бордель, — часто говаривал он. — И каждый, кто переступает порог этих балаганов, ставит себя на одну доску с цыганами, развращенными блудницами и прочей публикой, удовлетворяющей потребности и вкусы самой низкопробной части общества.
Услышав о моих театральных амбициях, он побагровел и как будто даже раздулся от негодования. Кусок застрял у него в горле, и он принялся кашлять и хрипеть, колотя по столу стиснутыми кулаками. Предвидя поток грубой брани, готовой вот-вот обрушиться на мою голову, я поспешно вскочил из-за стола, ретировался в свою спальню и заперся за замок.
На следующее утро я дождался, пока он уйдет из дому, и только после этого решился спуститься к завтраку. Перекусив, я вышел на улицу, чтобы побродить на свежем воздухе и насладиться солнечной погодой. Стояло божественное утро, и красота Господня творения предстала передо мной во всем своем великолепии. Я словно во сне бродил по усадьбе, наслаждаясь теплыми лучами солнца, которые придавали поэтическую легкость и какую-то прозрачность всему, что было омыто их светом. Могу поклясться, что я не сознавал, куда ведут меня ноги… до того момента, пока не оказался в конюшне наедине с тем самым красивым грумом.
Наши глаза встретились, и я почувствовал, что он зачаровал меня своим долгим, пристальным плотоядным взглядом. Не отводя от меня глаз, он медленно подошел ко мне и, поглаживая меня, как норовистого жеребчика, осторожно повел за руку в одно из лошадиных стойл. Я послушно расстегнул пуговицы, брюки соскользнули с меня на землю. Тогда он резко развернул меня лицом к стене и, толкнув на кучу соломы, сорвал с себя штаны. Он опустился на колени и сразу вошел в мой послушно подставленный зад. Из моей груди помимо моей воли вырвался довольный, хриплый стон, но вдруг я услышал, что мой любовник громко закричал от боли — на его спину со свистом обрушился кнут моего отца.
Я не могу описать ярость, которая охватила отца, когда он нашел меня в таком постыдном положении с одним из собственных конюхов. Мне, вероятно, никогда не удастся загладить в памяти тот стыд и унижение, которые мне пришлось пережить, пока я натягивал на себя штаны под его презрительным взглядом.
Я провел долгую бессонную ночь, а на следующее утро, подавленный и уставший, потерявший всякую надежду и интерес к жизни, предстал перед своим отцом, чтобы выслушать его приговор. Он сидел за своим столом в библиотеке и, видимо, чувствовал ко мне такое омерзение, что даже избегал смотреть на меня во все время нашего разговора.
— Я не верю в тебя и не надеюсь на твое исправление. Ты навлек позор на свое родовое имя, на имя, которое до сих пор произносилось в обществе с уважением и почтением, — холодно сказал он. — И все же, какой бы безнадежной я сам не считал эту затею, мой долг — сделать все, что в моих силах и в моей власти, чтобы ты стал мужчиной. Вся моя жизнь до сих пор протекала в ожидании того дня, когда ты приведешь в дом жену и произведешь на свет наследника родового имени. Ты — мой единственный отпрыск, последний в роде Кеннетов. От тебя зависит очень многое. — Он посмотрел на меня и возвысил голос: — Ты хоть понимаешь, до какой степени я от тебя завишу? Понимаешь, что в твоих руках — продлится ли род Кеннетов в веках, или зачахнет, погребенный сорной травой?
— Да, отец, — пробормотал я.
Он наклонился и достал из ящика письменного стола два конверта.
— Завтра ты отплывешь из Ливерпуля в Америку. Там, неподалеку от Нью-Йорка, у кузена твоей матери есть кусок земли под фермой. Там ты и поселишься и будешь работать на его ферме. Ты останешься там, пока не сможешь доказать, что ты мужчина. Как приедешь в Америку, найди себе какую-нибудь хорошенькую потаскушку и уложи ее к себе в постель. Мне глубоко наплевать, сколько женщин ты употребишь и сколько ублюдков ты наплодишь, — лишь бы ты держался подальше от мужчин. — Он запнулся и быстро взглянул на меня. — Ты меня понял?
Я смог только кивнуть в ответ — судьба американского батрака показалась мне ужасной участью.
— В этом конверте, — продолжил он, протягивая его мне, — письмо к кузену твоей матери, в котором содержится строжайшее указание нагружать тебя работой, чтобы ты был занят с рассвета и до заката. Дисциплина — вот, что тебе нужно. Она удержит тебя от содомского греха. Ферму ты найдешь без труда — адрес написан на конверте. А вот второй конверт, адресованный в Нью-Йоркский банк. В нем содержится указание ежемесячно выплачивать тебе некоторую сумму, которой должно быть вполне достаточно для твоих нужд.
Гнев, душивший его все сильнее по мере того, как он продолжал говорить, стал прорываться наружу.
— Будь наконец мужчиной, сын мой, — заорал он. — И не смей сюда возвращаться, пока не представишь мне доказательства того, что ты действительно мужчина, ты, слюнявый, бесхарактерный, голозадый педераст!
Стоит ли говорить, что, прибыв в Нью-Йорк, я не стал извещать об этом своих родственников по материнской линии…