Мы, вполне навеселе, чокнулись.
— У нас в Мухинском, — сказала я, — все лучшие люди работали в кочегарке. Иногородние, в частности, кто с первого раза не поступил.
— Вообще-то я влюблена, — сказала я. — А он женат.
Как всегда после рюмочки, стали мы петь, пели дуэтом, на два голоса, скульптуры, неподвижные, глухие, немые, гипсовым антихором стояли вокруг.
Приди, милый,
стукни в стену,
а я выду,
тебя встрену.
Маленький, еле различимый прямоугольник фотографии, обведенный металлической рамкою, маячил в простенке между окнами за разномасштабными статистами статуй, притягивая меня. Я прошла между неравновеликими спортсменками, пионерами, вождями, поэтами; то была фотография очередного белого арапа с альпенштоком.
— Между прочим, это фото из архива Веры Игнатьевны Мухиной, хозяйка мастерской очень им дорожит.
— Скульптура Мухиной?
— Нет, это работа ее любимого ученика, очень известного альпиниста. Там на обороте наклейка.
“Е. Абалаков. „Альпинист“”, — прочла я.
— Фантастика!
— Ты о нем слышала?
— Я не знала, что он был любимый ученик Мухиной. Надо же. Художественный вуз. Почти родственник. Почти однокурсник.
— Подруге рассказывали о нем две приятельницы Мухиной, старушки, они его прекрасно помнили. Он ведь погиб молодым.
— Утонул в ванне…
— Почему именно утонул? Погиб в ванной комнате чужой коммуналки вместе с сослуживцем, тоже альпинистом. По легенде, отравились газом из-за неисправной колонки. Жильцы обнаружили утром два трупа.
— А жильцы почему тем же газом не отравились? Нешто у них ванная была загерметизирована?
— Странная история, согласна. Говорят, они были в подпитии.
— Двое погибших или вся коммуналка? Как ты себе все это представляешь? Пришли в чужую квартиру помыться, мылись до утра, пока не померли? Какой это был год? Где это было?
— 1948-й, Москва. Насчет того, чтобы у кого-то мыться, я не удивляюсь, я тебе только что рассказывала, как мы всем домом мылись в душевой у истопниц. Но вот вдвоем влезть в ванну… может, они были педики?
— Если вдвоем влезли в ванну, тут и газ не нужен. Нужно невзначай рюхнуть в воду включенный электроприбор, — например, рефлектор, настольную лампу, электробритву, фен, что угодно. И — привет, два хладных трупа. До утра вся квартира совещается, что делать, и ломает колонку.
— Кто-то подруге в Москве намекал, что их ядом отравили, а потом инсценировали отравление газом. Страшная история про происки НКВД. В частях которого, кстати, во время войны состояли на Кавказе оба погибших. А сам Абалаков обучил альпинизму все отряды особого назначения Кавказа.
— Нелепая инсценировка, правда?
— Думаю, на правдоподобие ее никто не проверял и не оценивал.
— Как в дурном сне, — сболтнула было я, осеклась, вспомнив свой сон про коммуналку, двух умирающих за стеной, шаги на лестнице.
В окно — мастерская находилась на первом этаже — со двора стучали.
— Открывайте, цыпочки, не то сам войду!
— Войдите, если не дьявол! — произнесла Ольга, сбрасывая дверную цепочку, откидывая крючок.
— Это она? — спросил вошедший, указуя на меня.
— Нет, это моя подружка, — отвечала Москвина, пояснив мне: — Я ждала натурщицу, но она не пришла.
— А чем эта наша кралечка не натурщица? — осведомился вошедший, разматывая шарф и нагло глядя на меня. — Хоть одетую, хоть обнаженную пиши, можно и лепить, можно художественное фото. Кудри рыжие, коленки круглые, мушка на плече.
У меня вправду была родинка на плече, под свитером и жилеткою, я залилась румянцем, схватила шубейку, которую, пользуясь моим замешательством, вошедший нахал у меня отобрал. Не знаю почему, я не могла отбрить, отшить его, как обычно легко отшивала не в меру дерзких напористых ухажеров.
— Что пьете? — он потирал озябшие руки. — Нн-у-у, ликер, фу, леденцы на спирту. Переходим на коньяк, ставлю, достань еще рюмашку, полухозяюшка.
Я ненавидела его с первого взгляда, что мне совершенно было несвойственно и пугало меня.
— Коньяк не пью.
— Пьешь, пьешь, не ломайся.
— Ольга, скажи ему.
— Она коньяк не пьет. И вообще — что ты к ней пристал? И в частности — что это ты расселся? Натурщица обманула, мне надо реферат писать, хозяйка должна прийти с форматором, иди, куда шел.
— Ну, ладно, ладно, ухожу, дай хоть рюмку хлопнуть для сугреву.
Я почувствовала, что пьяна, голова пошла кругом, меня качнуло, Ольгин визитер подхватил меня под локоток. Я вырвалась, отстранилась.
— Ты не в настроении?
— Что ты ко мне привязался? Ты кто?
— Я торговец кошками, — отвечал он, дерзко, с ухмылкою глядя на меня, приблизив ко мне лицо свое.
— Какими кошками?
— Ты и вправду не знаешь? Не помнишь какими?
— Нет.
— Ну, ты и врунья.
К великому удивлению Ольги, я влепила ему пощечину.
Он расхохотался.
А я расплакалась и, шапку в охапку, руку в рукав, убежала в метель.
И в каждом дворе, через который я бежала, кошки перебегали мне дорогу.
На троллейбусной остановке стояла пожилая сестра художника, улыбнувшаяся мне.
— Гуляете?
— Нет, еду в Москву, — улыбка ее была радостной, она понизила голос, прошептав, хотя некому было слушать нас в метели, — за письмом брата…
Когда впервые зашла я в ее жилище, меня поразило количество книг в комнатушке и репродукций Шагала на стенах. Для пожилой дамы сей выбор был не характерен, они обычно предпочитали реалистов всех времен и народов.
— Вы так любите Шагала?
— А вы? — спросила она несколько настороженно.
— О, это наша любовь! Все наши студенты его любят!
— Знаете ли вы, кто я такая? — спросила она.
— Ну… вы библиотекарша…
— Милая девушка, не знаю почему, но я вам доверяю. Вы принесли мне письмо от брата.
На конверте, мной принесенном, значилась фамилия отправителя: В. Розов. Драматург?
— Вы сестра драматурга Розова?
— Я сестра Марка Шагала.
Сначала я не поверила ей. По моим представлениям, она должна была умереть в лагере или жить за границей.
Весточки от брата получала она через бывавшего время от времени в Париже драматурга Розова; иногда их доставляли близкие друзья драматурга.
— Вы понимаете, если это откроется, у них будут большие неприятности…
Она искренне полагала, что за переписку с братом (“без права переписки” лиловело штемпелем волнистым в сознании людей ее возраста) ее станут преследовать, “почтальонов” повыгоняют с работы. “Их могут вызвать в Большой дом”. Само по себе это было, по ее понятиям, ужасно, вроде вызова в ад.
Она стояла в хлопьях снега, бедно одетая, со старенькой хозяйственной сумкой, счастливая, уезжала на один день в Москву за письмом любимого брата. Троллейбус подходил, мы попрощались.
Едва дошла я до следующей подворотни, как из нее выскочил, влекомый приседающей, мчащейся в бесконечность лохматой черной псиною, полупомешанный ученый-пенсионер в обмотанных разноцветными нитками и изолентою очках.
Говорил он безостановочно, едва только появлялся на горизонте потенциальный собеседник.
— Я тебя люблю, безумец! — кричал он Косоурову в коммунальном коридоре. — Я сам сумасшедший! Ведь ты астроном? Я как раз пишу статью о своем последнем открытии. Приходи завтра, я тебе ее прочту. Видишь ли, все планеты — бывшие солнца, они остыли, только внутри, в центре пламень остался. И Луна была солнцем. Земное эхо солнечных бурь — центр Земли. Солнце, которым мы были, еще светит нам из недр Этны и прочих летков домны нашей.
— Он свихнулся в шарашке, — сказал Косоуров Студенникову.
Через два дня свихнувшийся вернул ему реплику (которой физически слышать не мог) вскричав при встрече:
— Ты сам шараш-монтаж, шарашкина контора! Рыбак рыбака видит издалека! Узнаю брата Колю!
Подле блистательного “Архитектурного Излишества”, парящего в снегу от цоколя до кумиров на крыше, все рабочие и колхозницы стояли как вертухаи на страже покоя жильцов, — встретилась мне Балерина.
Она шла, всеобщая Прекрасная Дама, милый кумир безвоздушного пространства одной из наших душных эпох. Ее ножки в трико, ее сыгравший в “замри!” души исполненный полет подстерегали поклонников и поклонниц, балетоманов и балетоманок на блестящих черно-белых открытках Союзпечати.
Чем-то эта очаровательная женщина с патологической походкой балетной гейши была сродни статуям на крыше, множеству статуй, освоивших аллеи парков культуры и отдыха уездных и столичных городов нашей необъятной страны. Статуи были театральны, напоминали статистов фильмов про несуществующую идеальную, вымечтанную неудачниками-вождями и холуями-кинорежиссерами жизнь.
Наталья Дудинская, которой дали квартиру запытанного или расстрелянного Николая Вавилова, позвонила его вдове и сказала:
— Мне так неудобно, здесь стоит ваша мебель, здесь книги Николая Ивановича, приезжайте, заберите.
Телефоны прослушивались, балерина рисковала.
— Ничего, ничего, — отвечала вдова, — Николай Иванович был большой ваш поклонник, пусть мебель стоит и книги тоже, ему было бы даже приятно.
У Балерины из “Излишества” мерцала в руках ветка сирени, ее пытался запорошить снег, но не успел: массивные двери, обрамленные слонопотамскими ассиро-вавилонскими колоннами, закрылись за всеобщей нашей Одеттой, она же Одиллия и проч.
И плохи были в ту ночь сны мои, да и перемежающие их часы бессонницы никуда не годились.
Я ходила на кухню, босиком, неслышно, чтобы не разбудить своих, пила воду, смотрела в форточку на зимние звезды и заснеженные дали меридианной околицы, из форточки тянуло гарью, вокзальным запахом раннего детства, забвенным паровозным дымом: горело ли что? или ветер из прошлого приносил заплутавший станционный воздух?
Наконец в четвертом часу мне удалось провалиться в страну бедекера-сонника, где уже спал в мастерской, коей служила келья одного из расстриженных московских монастырей, скульптор-альпинист в окружении белых гипсовых фигур, — маленький, поджавший ноги на неказистом топчане, уснувший не раздеваясь великий восходитель молодой Страны Советов по прозвищу Бурундучок (в детстве, круглолицего, сибирские друзья-мальчишки, спутники по лазанию на Столбы, звали его Луной). Снился ему дед, качавший головою и повторявший: “Ну, ты беглец”. Снилась матушка, которой жизни стоило его появление на свет, вот та молчала, смотрела нежно, беззвучно, голоса ее он не знал, а фото видел, прекрасную фотографию предыдущей эпохи.
Мы глядели, как он спит, стоя с Косоуровым перед большим застекленным окном, как наблюдатели за допросами в кино, и эта келейка со статуями и спящим напоминала инсталляцию Этнографического музея.
— Почему “беглец”? — спросила я.
— Они все были беглецы, пытавшиеся дать деру из новой эры, — с готовностью объяснил Косоуров, — причем совершенно бессознательно. Туда, туда, в родные горы. Переправляясь через воды (у них с братом в молодости были невероятные по протяженности, сложности и внешней бессмысленности маршруты), они двигались, следуя руслам бесчисленных рек на самодельных саликах, ночуя под взятой с собой вместо одеяла и палатки клеенкой. Да тогда множество народу рвануло в горы, в веси, на Крайний Север (впрочем, некоторые следовали по этапу, за казенный, так сказать, кошт), в стратосферу, даешь дирижабль, на воздуси, поближе к марсианам. Их не просто поощряли, альпинистов новоявленных, в преодолении вершин, взятии высот; за ними шли РККА и НКВД, караваны покорителей Туркестана, регулярные войска, усмирявшие басмачей, попутно разыскивая месторождения олова, никеля, медной руды, нефти, урана. Куда ж сбежишь, пути назад нет, а с самых высоких гор придется спуститься.
— Я недавно случайно узнала, что он был в особых частях НКВД, сначала в финскую войну, потом во Вторую мировую.
— Да, — отвечал Косоуров, — он за брата отслужил.
Тут исчезла мастерская в келье, спящий, застекленное окно в полстены, мы с Косоуровым.
В белом молоке тумана звучало нечеловеческое — синтезатор? — “он за брата отслужил, он за брата отслужил”.
Я кричала, брат будил меня, тряс за плечо.
— Эй, рыжая, ты меня звала? Я тут.
За перекрестком в голубени ранней, в знобком воздухе проложена была тропа утренней косоуровской пробежки. Пробегая мимо, увидел он меня и остановился.
— Как себя чувствуете?
Я пожала плечами.
— Вы мне снились, поведали мне, что Абалаков в НКВД за брата отслужил.
— Брат его был арестован в тридцать седьмом году. Что еще я вам поведал?