Пишите письма(из сборника "Ошибки рыб") - Галкина Наталья Всеволодовна 13 стр.


— Альпинист по этой стенке спроста на любой этаж залезет, в любую квартиру через открытую форточку попадет, форточки-то ого-го, как окошко в нашем сортире. Или монтажник-высотник. Ну, девушки, не подведите, обыск лучше втроем производить; я вас извещу, когда на дело пойдем.

Домашние мои были в Гатчине, в гостях, никто не узнал, что я вернулась домой под мухой.

В подгулявшем сновидении моем ранней полузимней послевоенной весною на мостике через Екатерининский канал в Демидовом переулке, незримая, смотрела я на знакомый дом, где в будущем довелось мне работать; вокруг одни незнакомцы, кроме двоих: худого, моложавого, только что вернувшегося из ГУЛАГа Косоурова да альпиниста Евгения Абалакова, направляющегося в Географическое общество, где должен был он о последней своей экспедиции прочитать доклад.

Они поздоровались на мосту.

— А я ведь вам в другое время и место письмо отослал, — улыбнулся Косоурову его спутник. — Сейчас некогда пересказывать, что в письме написал.

— Ничего, получу, успею. Как было сказано? “Жизнь коротка, часы ее долги”.

— Я все нашел. Но не там, где ожидал. И не так, как вы полагали. Вон меня встречают. Я пойду вперед. Если не удастся сегодня переговорить — а вечером я “Стрелой” в Москву уезжаю, — жду вас в Москве. Не надо, чтобы нас видели вместе. До свидания.

— Прощайте, — отвечал Косоуров. — Пишите письма.

На мгновение альпинист обернулся, словно хотел что-то спросить. Я видела его обтянутые кожей скулы, мелкие морщинки у глаз и у губ, заострившийся профиль.

Я закричала — совершенно беззвучно:

— Не ходите к доктору в гости!

Но он уже прошел набережную, удалялся не оглядываясь. Косоуров замер на миг (прямо-таки офицерская выправка, царской армии балет, словно у станка хореографического дни коротал, а не в Воркуте, Норильске да на колымском лесоповале) на беззвучный окрик мой, пронзительным взглядом своим (голубые глаза, точечные зрачки глядящего на несуществующее светило) прощупал воздух, в котором болталась аватара моя, сотканная из ничего.

Звенело в ушах, будильник, что ли, не тут-то было; в следующем стоп-кадре обнаружилась я в самом что ни на есть натуральном виде, с почтовой сумкою, у двери Наумова. Весьма неприятное пробуждение. С пропуском ночи, потерей утра, в дискретном времени.

Наумов отворил дверь злющий-презлющий.

— Вам бандероль.

— Это моя несчастная рукопись.

— Они ведь не возвращаются.

— Эта шляется почем зря.

— Вы из-за отказа издательства такой сердитый?

— Вот еще, есть из-за чего. Я давно привык. Мне сосед намедни рукопись свою дал почитать. Пасквиль на знакомых из Союза писателей. До сих пор скулы сводит, оскомина надолго. Он еще и фамилии им дал самодельные: Романов, Рассказов, Фельетонов, Повестушкин, Эссейский. Модную писательницу зовут Новелла Эпопеева. Переводчика, вестимо, Драгоман Толмачев. Все на полный серьез. Я так на него орал, аж охрип.

— Зачем орали?

— Вот и я, — из глубины комнаты, из-за шкафа, где стоял стол, подал голос Косоуров, — вот и я говорю: зачем? Ежели человек за всю жизнь не понял, неужели вы ему за десять минут объясните?

— А поэтов, — спросила я, — поэтов в пасквиле не было?

— Да были, были. Одов и Сонетов. А также Кукушкин с Частушкиным. Слушайте, ну его к ляду. Как хорошо, что моя бедная отвергнутая книга вас привела. Я для вас статью Цветаевой нашел. О Гронском.

— Не читала.

— Конечно, не читали, это эмигрантское издание. Вот послушайте. Гронский был, если вы не в курсе, поэт и альпинист. “Страсть к горам — нерусская страсть. Русские, как известно, любят простор. Степной и речной. Неудержимость. Бескрайность — и тем самым бесформенность. Альпинизм же — противоположная страсть: к преодолению, то есть препятствию. Ибо если альпиниста вдруг поставить на вершину, если его спустить на нее из самолета, он будет не удовлетворен. Ему важно не стоять высоко, а взбираться, с трудностями взбираться. Не высота как таковая, а подъем. Подаренная высота для альпиниста ничего не значит, в то время как подаренная ширь для степного человека — все. Альпинизм есть любовь к самому процессу преодоления, к шагу за шагом, к пяди за пядью, к подъему над самим собой. Альпинист иерархически, степной человек анархически — противостоят толпе. Все степи одинаковы, каждая степь — ровная и гладкая. В горах не только гора над горами, а и сам над собой — прежним, ранним.

Я над самим собой.

Альпинист в кругу спокойных людей — завоеватель и воин. Ибо альпинизм прежде всего битва. Битва с горами и с самим собой.

Если любовь к простору есть любовь к отсутствию препятствий, то есть бесформенность, то альпинизм — страсть к препятствию — есть страсть к контурам вещей. Каждый альпинист, в сущности, скульптор данной горной формы (которую он еще раз создает — подтверждает — всем телом) […] здесь позваны на борьбу новые участки тела человека: локоть, плечо, колено, сустав, топорик. Альпинист — тот, кто каждую секунду живет всем телом, а по-другому вообще не живет. Поэтому уродства у альпиниста просто не может быть. Красота, как известно, есть крайняя чистота данной формы. Здесь, как и в акробатике, все ясно и чисто. Сделано нехорошо — смерть. И даже в последнее мгновение — он статуя собственного падения”.

Косоуров вышел из-за шкафа, курил, слушал.

— “Мать Николая Гронского — скульптор, так что его альпинизм можно истолковать и наследственностью”.

— Абалаков был любимый ученик Мухиной…

— Вот-вот. Слушайте дальше.

— Гронский писал Цветаевой, она цитирует, в одном из писем: “Когда я жил прошлое лето в горах (первый месяц совсем один), говорил сам с собой по-русски, громко читал Ваши стихи в горных цирках и слушал — иногда шестикратное — эхо, я и не подозревал, какие Иерихоны у меня в горле…”

“Когда я говорю, — пишет далее Цветаева, — об альпинизме и альпинисте, я говорю именно об этом одиноком полудухе, полузвере, что ест снег и заставляет эхо шестикратно откликаться”.

— Гронский погиб в метро, — сказал Косоуров.

— Да, в метро, в двадцать пять лет, нелепо, несчастный случай. Вот как об этом говорит Цветаева, слушайте, — а потом я вам статью отдам, сами целиком прочтете: “Есть в этой смерти подозрительная подмена ценностей, некая намеренная — злонамеренная — ошибка завершающего рукопись редактора, словно жизнь, не решаясь на открытое противодействие судьбе автора, сделала то, что могла — изуродованием его текста. Так редактор, слегка только переставив слова фразы, так глупый слуга или неверный друг, излагая наши слова — своими, превращает их в ложь.

Есть в этой смерти, наряду с ее физической жутью, та же нарочитая, своевольная фатальность… та же нарочитая уродливость…”

В дверь стучали.

Наумов быстрехонько водворил эмигрантское издание на книжную полку.

Вошла соседка в бигуди, поведала Наумову, что график дежурств изменился и теперь дóлжно ему мыть уборную не в среду, а в субботу, и вышла.

Достав книгу с полки, Наумов не стал дочитывать потерянное предложение, а прочитал только четверостишие Гронского и отдал мне книгу.

Исполнен черною тревогой,

Ломает воздух шестисвист

В стране, где искушает Бога

Любовник смерти — альпинист.

— Что такое “шестисвист”?

— Там написано, прочтете. Альпийский SOS, сигнал бедствия.

Спрятав книжку в почтовую суму свою, я сказала Косоурову:

— Видела вас сегодня ночью на мосту через канал Грибоедова в переулке Гривцова. Вы шли в Географическое общество. “Ночью нас никто не встретит, мы простимся на мосту”.

— Путями Раскольникова ходите, господа, — заметил Наумов.

— Это был сорок восьмой год.

— Я действительно шел в сорок восьмом году весной в Географическое общество на Демидовом, чтобы услышать абалаковский доклад.

— Я видела вас обоих.

— Я ведь вам про это не рассказывал.

— Нет. Мне в то время было пять лет. И я еще не села в Транссибирский экспресс.

— Неужели это у вас после “лифта”?

— А не после барокамеры?

— Репетируете диалог из пьесы Ионеско? — поинтересовался Наумов. — Из какой?

— “В ожидании Годо”, — отвечала я.

— Годо сегодня не придет, — сказал Наумов. — Сегодня ветер, он змея запускает.

Идучи с запрещенной книгою в сумке, отводила я глаза от каждого милиционера, как карманница; впрочем, они, должно быть, с веселой честностью старательно глядят в лицо всем и каждому, в полном обаянии мило улыбаясь.

— Приличному человеку, — сказал мне через пять лет двадцатилетний друг мой Володя М., — обаяние вовсе ни к чему, оно жуликам необходимо.

Не раз я эти слова потом вспоминала.

Одна из институтских сокурсниц поймала меня перед галереей Молодежного зала у лоджий Рафаэля.

— Ты вправду на Московском проспекте работаешь почтальоном?

— Да.

— В доме семьдесят пять живет лучший актер в мире — Смоктуновский. Я его подкарауливаю раза три в неделю. Ты ему писем не носишь? Ему поклонницы пишут. Я с тобой пойду, когда ты ему письма понесешь.

— Это не мой участок, — отвечала я. — Неужели мы и впрямь живем в эпоху слежки и подкарауливания? Неужто в нас проснулись филеры?

— Лучше ловить его после репетиции, — продолжала она, не слушая меня.— После спектакля он возвращается поздно.

Разумеется, ей был известен график репетиций. Из вечернего трамвая она увидела кумира своего; будь вагон старый, без дверей, она выскочила бы на ходу.

Мы вышли, она неслась к Обводному, мы уже видели издалека бежевый плащ и кепчонку артиста, как вдруг из подворотни вывалилась развеселая приплясывающая музыкальная компания, возглавляемая человеком, несшим играющий патефон; перед ним пританцовывали две девицы в цветастых шалях с кистями, за ним шестеро на взводе. Бумажные цветы в петлицах, не свадьба, не Новый год, именины, что ли. Плясали ли они на пари? От молодости, весны или “Солнцедара” их разбирало?

— Пошли, спляшем с твоим Кешей. Вон он как улыбается.

— Ты с ума сошла.

Я тащила ее, она упиралась, я выхватила у парня бумажную гвоздику Первомая из петлицы, сунула в кудри свои рыжие за гребешок. Подскочила к актеру, затопала каблуками, здрасьте, я Кармен Московской заставы, как насчет смертельного тангó, щека к щеке, вытянув сплетенные руки, к величайшему удовольствию узнавших его пешеходов.

Бе-са мэ,

Беса мэ мучо,

Комо си, гуардо…

Вздернув нос, я замерла, он поклонился, взмахнул полами плаща, ускакал в свою парадную, шарахнув дверью. Аплодисменты.

— Он с тобой танцевал! Как у тебя легко все получается! Это потому, что ты рыжая.

— Нет, это потому, что я не в него влюблена.

— А ты влюблена?

— Увы!

— Уж не доставляешь ли ты герою своего романа корреспонденцию?

— Доставляю. Никуда сие обстоятельство нас не продвигает.

— Вы знакомы?

— Ну.

— А ты… ты ему нравишься?

— Я ему нравлюсь. Но толку ноль.

Чтобы не разболтать ей ничего о моем зачарованном любителе бумажных змеев, я затолкала ее в подошедший троллейбус, отправляя ее обратно на Литейный. И помахала ей рукой.

Эскапада с квартирой жреца, бальзамирующего Фараона и фараонов, снилась мне не раз и не два, потом сон и явь смешались воедино.

Возможно, друг Кости, проникнув в обиталище хренова Рамфиса через окно, открыл нам дверь. А может, другой друг отключил сигнализацию, и тогда отмычками, сварганенными третьим другом, Константин отпер ее сам, впустил нас с Аидой в темные покои, обволакивающие волной густой мглы, запахами мастики, трав, экзотики, чужого чуждого мира. Метались в лучах фонариков тяжелые складки оконных штор. Занавесив окна, мы включили в прихожей свет.

На покрытых лаком рогатых ветвях сидели под потолком чучела птиц. Над дверью в ванную красовался портрет Сталина с трубкой на фоне мраморной балюстрады пред черноморской далью. В простенке между комнатами стояли на полу чучело собаки и скелет собачонки, а на стене в стеклянном футляре висела маленькая страшная мумия то ли младенца, то ли гнома, то ли инопланетянина, белый оскал, красно-зеленая шапка расшита голубыми прозрачными бусинами. Тикали часы, качался надраенный до блеска маятник, светились фосфором цифири циферблата. Часы стали бить, Аида вскрикнула, зажав рот, на кухне щелкнула дверца. Выскочила из кухонных ходиков кукушка, вопя свое “ку-ку!”.

— С-сука, — сказал кукушке Костя.

Я задела столик красного дерева, запустив на нем вывезенный из-за виртуального железного занавеса мобиль: закачались коромысла сияющих орбит, забегали золотые шарики.

Три комнаты словно собраны были из разных квартир.

Гостиная, за исключением стоящего в углу скелета с подкрашенными бронзовой краскою зубами, блистала тривиальной чиновной московской фешенебельностью 50–70-х годов. О, золото советской роскоши! поталь на рамах мертвецки реалистических картин! блики тяжелых фасонных гэдээровских сервизов! громады фарфоровых ваз, амфор, киликов, кенотафов с восковыми розами! золотые узоры импортных буржуазных обоев! антикварная бронза разграбленных особняков! Полным-полна была шкатулка латунного божка эпохи равенства и братства скелетов и мумий. Впрочем, по мнению Кости, последние были вопиюще неравны. Куда ты несешься, в какое забвение, уносимый бурей таинственного евроремонта, советский интерьер посвященных, к коим принадлежал и наш маленький король-солнце, хранитель куклы Ашшурбанипала? Кто помашет тебе рукою, бетонный позолоченный чертог за Средней Рогаткою, маленькое эхо Москвы? разве что я.

Назад Дальше