Сотворение мира.Книга вторая - Закруткин Виталий Александрович 3 стр.


Клава, слабо улыбаясь, перебирала пальцами бахрому ковра на сундуке, не сводя глаз смотрела на Андрея.

— Что ты хотела мне сказать? — насупился Андрей. — Говори, а то некрасиво получается: сидим в закутке, как жених с невестой.

— Ты будешь летом приезжать к нам в Калинкино? — зашептала Клава. — У нас возле мельницы сад хороший, пруд, будем купаться вместе. Это же недалеко — всего три версты от вашей Огнищанки.

— Не знаю, — сказал Андрей, — летом у меня работы по горло — то косовица, то молотьба, некогда вверх глянуть.

Тронув его руку липкой от меда рукой, Клава заговорила грудным голосом:

— Ты Елю ждешь, да? Я знаю, не отказывайся. Только ради Ели ты и пришел сюда, правда? Не волнуйся, она придет. Ее оставили дома часа на три, пока родные вернутся. Она обещала прийти.

В полумраке наблюдая за Андреем, Клава заметила, как просветлело его лицо, когда она заговорила о Еле. Он понял, что она заметила это, нахмурился, но его выдали глаза, счастливая улыбка, то состояние общей растерянности и взволнованности, которое при всем желании он не мог скрыть.

— Нам всем жалко тебя, Андрюша, — ласково сказала Клава. — Ты лучше забудь про Елю. Она совсем не такая, как ты. Она и сейчас знать тебя не хочет, а потом уедет в город, и ты никогда ее не увидишь…

«Да, да, — подумал Андрей, — это правда, надо кончать это ребячество. Надо забыть Елю, не думать о ней. Вот окончу школу, уеду в деревню — и все…»

Так он уговаривал себя, покусывая губы, слушая Клавин шепот. Но как только скрипнула входная дверь и сидевшие за столом ребята хором закричали: «О! Елечка! Еля!» — он вскочил, чуть не опрокинув Клаву. Сдерживая в себе бешеное желание бежать навстречу Еле, с нарочитой медлительностью он вышел из-за печки, остановился посреди комнаты и стал вытирать ладонью горячий лоб.

В черном, очевидно материнском, кружевном шарфе и расстегнутом синем пальто, осыпанная бисером тающих снежинок, Еля стояла у порога и, звонко, заразительно смеясь, отбивалась от окруживших ее ребят.

— Дай я тебя поцелую, Елочка! — восторженно заорал суматошный Гошка.

— И я тоже! — пробасил Виктор Завьялов.

— И я, — довольно уныло сказал Павел.

Еля послушно подставила щеку одному, другому, третьему и встретилась взглядом с Андреем, который все так же стоял в стороне и глаз с нее не сводил.

— Может, и мне можно? — несмело глуховатым голосом спросил Андрей.

Полуоткрытые губы Ели дрогнули в усмешке.

— Можно…

Андрей шагнул к ней, прижался губами к румяной от холода щеке.

Почти весь вечер он молчал, украдкой, исподлобья наблюдая за Елей. Она смеялась, шутливо перебранивалась с неугомонным Гошкой, щебетала с Клавой и Любой и только изредка, словно нехотя, посматривала на Андрея и тотчас же отворачивалась. За все время она не сказала ему ни слова, ни разу не обратилась к нему. Даже когда ребята и девчонки, раскрыв книжки, уселись вокруг стола и стали готовить уроки, Еля села подальше от Андрея, приникла к пухлому Любиному плечу и закрыла глаза…

Расходились около полуночи шумной ватагой. Виктор и Гошка, дурачась, забрасывали девчонок снежками. Натянув на брови черную мерлушковую шапку, Павел Юрасов шагал рядом с Елей, бережно придерживая ее за локоть. Андрей шел сзади опустив голову.

Возле освещенных окон почты остановились, стали прощаться.

— Может, ты, Андрюша, проводишь Елочку? — невинно позевывая, сказала Клава.

Еля посмотрела на нее укоризненно:

— Меня Павлик проводит.

— До свидания! — отрывисто сказал Андрей. — Я пошел…

Он свернул в переулок и побрел безо всякой цели, не думая, куда идет. Неясная белизна набрякшего влагой снега не могла пробить густую тьму ночи, но и в ночной темноте, невидимая, еле слышная, бередила душу первая предвесенняя капель. То одна, то другая, с крыш срывались ледяные сосульки и, коснувшись завалинок, разлетались с тонким стеклянным звоном. С юга тянуло легким ветерком, и было в этом свежем степном ветерке, вобравшем в себя запахи тающего снега, земли и прелых листьев, столько неизъяснимой прелести, столько молодой силы и радости, что Андрей снял шапку, засмеялся и запел тихо, бессвязно.

«Крепко тебе надо знать, зачем живет человек, — беззлобно и весело подумал он о себе. — Придет время — узнаешь, а сейчас счастье в одном — в том, что рядом с тобой по земле идет девочка, которую так хорошо назвали Елей, Елочкой…»

И Андрею на миг показалось, что вокруг нет людей, нет домов, нет ничего, только протоптанная в снегу тропа, которая ведет его, Андрея, к зеленому дереву, к стройной, пушистой ели, такой прекрасной, такой зеленой, такой живой, что хочется упасть перед ней на колени и петь о вечной любви…

3

Ростепельным мартовским днем в Огнищанку возвращался освобожденный из ржанской уездной тюрьмы Антон Агапович Терпужный. Ехал он в повозке младшего брата, Павла, привозившего на базар ячмень и случайно встретившего Антона Агаповича возле церкви. Захлюстанные по брюхо кони медленно брели в талой воде, колеса несмазанной повозки однообразно скрипели. Снег уже сошел, обнажил бурую, всю в лежалых бурьянах землю, только по западинам да по негустым перелескам белели снежные пятна.

Небритый, похудевший Антон Агапович, подняв капюшон брезентового дождевика, надетого поверх полушубка, сидел молча, слушал подвыпившего брата. Павел тряс рыжей бороденкой, покрикивал на коней, обстоятельно рассказывал обо всем, что произошло в деревне за время отсутствия Антона Агаповича.

— Демка Плахотин лес возит на усадьбу, строиться думает… Участок ему дали за прудом, возле Тимохи Шелюгина… Этот, Лука Горюнов, верблюдицу свою продал, жеребят купил. Там такие, тоис, жеребята, глядеть тошно, на драных котов смахивают. «Я, — говорит, — ими всю свою земельную норму обработаю, ни шматка земли в аренду не сдам…» А Лукерья десятину отдала Шелюгину за пятнадцать пудов озимой, себе полдесятины оставила. «Мне, — говорит, — хватит». Колька Комлев сулился вспахать ей весной под яровую и под картошку…

Павел поерзал, подмащивая под себя сенные объедки, косо глянул на старшего брата:

— Ты, тоис, слыхал про Пашку, про дочку свою?

— А чего с ней такое? — повернул голову Антон Агапович.

— Дак, это самое, она, тоис, теперь дома, с матерью, живет.

Моржовые усы Терпужного шевельнулись.

— Сбежала, шалава, от Степки или как?

— Да нет, там вроде другое приключилось, — ответил Павел. — Мне уж люди с Костина Кута пересказывали. Лесник, говорят, с Казенного леса, Пантелей Смаглюк, стал, тоис, до Пашки захаживать. Как Степан со двора, так он и заявляется. Ну и спутался, значит, с Пашкой. А Степан вроде застал их ночью чуть ли, тоис, не в кровати. Пантелей убег в одном бельишке, а Пашку Степан в кровь избил и выгнал из хаты. «Иди, — говорит, — отсюдова, чтоб и ноги твоей тут не бывало, чтоб, тоис, и духом твоим не пахло».

— Та-ак, — с натугой выдавил Терпужный, — порадовала дорогая доченька родителей, ничего не скажешь.

Он поежился, оправил брезентовый капюшон, стер холодные брызги грязи с колючей щеки.

— Ну а Степан как? Один живет или же взял кого?

— Вроде один покудова, — неопределенно протянул Павел. — Старуха какая-то ходит к нему, готовит и хату прибирает.

— Та-ак…

Антон Агапович замолчал. Впервые за всю жизнь почуял он в крепком своем теле слабость, а в душе глухую, сосущую тоску. Это тягостное чувство появилось у него не сейчас, не в связи с тем, что он узнал о единственной дочери, а гораздо раньше, там, в тюрьме. Он и сам не знал, откуда она взялась, эта проклятая тоска. Лежа на деревянных нарах в тюремной камере, Антон Агапович понял: все люди идут куда-то в незнакомую жизнь, ломают все то, чем жил он, Антон Терпужный, и только немногие, те, кто сидел вместе с ним в камере, еще цепляются за привычное, старое, еще ждут поворота к прежнему и надеются. Но кто были эти немногие, его друзья по несчастью? Злобный старичок помещик, который в слепой ненависти своей отравил стрихнином общественного бугая; бывший штабс-капитан, колчаковец, который командовал карательным отрядом, вешал людей, а теперь направлялся по этапу в Иркутск; верзила сектант, придурковатый мужик, который оскопил себя, отрезал груди у жены и дочери и по целым дням бубнил про «голубиный дух» и про близкое пришествие господа бога на ржанскую землю. Такими же были и все другие обитатели камеры — конокрады, бандиты, поджигатели, растратчики, воры.

Наблюдая за этой пестрой оравой разнузданных, озлобленных людей, Терпужный думал: «Раскололся мир, лопнул, как арбуз на бахче, и ничем его теперь не склеить. Одни идут, сами не зная куда, другие назад глядят, за привычное держатся, а силы у них никакой, жмут их под ноготь, как последнюю тварину…»

И все же подавил в себе слабость Антон Терпужный. Как ни сосала его тоска, как ни болело сердце, а решил он твердо: «Не поддамся». Для него существовало только одно на свете — дом, в котором он родился, усадьба, земля, и он был уверен, что все это нерушимо и постоянно, как солнце и луна, что это единственное неизменно в неверном, мятущемся мире.

По приезде домой Антон Агапович до полусмерти избил Пашку. Бил молча, неторопливо, долго волочил по полу, полосовал ремнем с медной пряжкой, потом заставил воющую Мануйловну затереть кровь, взял вилы и пошел чистить конюшню.

— Все запоганили, лодыряки! — ворчал он, осматривая усадьбу. — Только и знают, что бока греть на печке!

До вечера Антон Агапович вычистил конюшню, коровник, овчарню, сложил разбросанный по всему двору навоз, обгреб скирды сена и соломы, а когда свечерело, наспех поужинал и стал надевать полушубок.

— Ты куда на ночь глядя? — спросила Мануйловна.

— До фершала пойду, — буркнул Антон Агапович.

— Занедужал, что ли?

Антон Агапович хлопнул дверью:

— Занедужал от таких дураков и лодырей…

У Ставровых он застал Силыча. Дед сидел на корточках у горящей печки, беседовал с Настасьей Мартыновной, которая крошила лапшу и раскладывала ее на длинной доске.

— А где ж хозяин? — осведомился Терпужный.

— В амбулатории, — сказала Настасья Мартыновна. — Садитесь, подождите немного, он скоро освободится.

Терпужный степенно присел на табурет.

— Так вот, Мартыновна, у нас по деревням водился такой стародавний обычай, — не обращая внимания на Терпужного, продолжал дед Силыч. — Аккурат на весеннее равноденствие, девятого марта, каждая хозяйка птичек из теста пекла, жаворонков. А почему? Потому, значит, что в этот день праздник сорока мучеников, которые над птахами командуют, и сорок разных пташек вертаются с юга, до дому летят. Ворона или сорока и те девятого марта вьют гнезда из сорока палочек.

— А кто их считал? — спросила Настасья Мартыновна.

— Нашлись добрые люди, посчитали, — усмехнулся дед Силыч. — Ну а ребятишки с печеными пташками выходили девятого на толоку, песню такую пели: «Ой вы, жаворонки, летите вы в поле, несите здоровье: первое — коровье, второе — овечье, третье — человечье…» Видишь, голубка, как оно получалось: сперва, значит, корова, а потом уж человек.

— Все это дурость мужицкая, — презрительно обронил Терпужный.

— Дак ведь оно как сказать, — пожал плечами Силыч. — Земля да коровка кормили мужика, потому их на первое место и ставили, уважение и почет оказывали. Недаром же и присказка такая была, когда бабы хлебом весну встречали: что весна, мол, едет на сохе, на бороне, на кобыле вороне.

Терпужный махнул рукой:

— Насчет присказок все мы добре мараковали, а до работы не дюже себя приохочивали, каждый желал на дурницу хлеб получить…

На ходу вытирая полотенцем руки, вошел Дмитрий Данилович, поздоровался с Терпужным, открыл дверь в спальню и сердито сказал читавшей журнал Кале:

— Ступай найди Романа или Федора, пусть коням принесут на ночь сена. Поразбегались, черти, а голодные кони ногами топают так, что в амбулатории бутыли звенят.

— Я до вас, Митрий Данилыч, — слегка приподнялся Терпужный. — Дельце у меня небольшое есть.

Он покосился на деда Силыча, думая, что тот уйдет, но старик сидел как ни в чем не бывало, разглаживал на колене соломинку.

— Что у вас? — спросил у Терпужного Дмитрий Данилович. — Здоровье пошаливает? На что вы жалуетесь?

Антон Агапович почесал затылок:

— Да нет, здоровье у меня слава богу. Я по другому делу, по хозяйственному.

Он заговорил медленно, отсекая слово от слова и лишь изредка поднимая глубоко запавшие, в красных прожилках глаза:

— Находясь в городе Ржанске, в заключении, слыхал я про то, что у нас в уезде выставку сельскохозяйственную на осень плануют. Даже и место для нее очищают в монастырском подворье… Мне довелось там по своему желанию недели три работать на вольных работах. Так вот, разговор я имел с одним ржанским агрономом, и он рассказывал, что любой, дескать, работящий хлебороб может чего хочет на выставку представить — коня, корову, овощ, зерно, — абы все это было его трудом выращено. И еще тот агроном разъяснял, что за самые лучшие образцы скота или же зерна хозяева будут дипломы получать и премии — это уже деньгами.

— Я слышал про выставку, — сказал Дмитрий Данилович. — Летом к нам в Огнищанку должен из волземотдела уполномоченный приехать — отбирать экспонаты.

— Вот, вот, — кивнул Терпужный, — по этому делу я и зашел до вас. Брат мой Павел Агапович слыхал от кого-то, что вы, Данилыч, в прошедшем году яровую пшеницу на семена из губернии выписали, длинноколосую арнаутку.

— Не только выписал, но и опробовал ее под лесом, — сказал Дмитрий Данилович. — Там у меня зеленого пара десятина была, я засеял ее длинноколосой арнауткой и взял с этой десятины девяносто пудов.

Дед Силыч крякнул:

— Видал я эту вашу пшеничку, любовался ею, как она красовалась, чистая да ровная. И зернецо в ней твердое, ясное, прямо как стеклышко, а кожечка тонкая.

Терпужный разгладил ладонью шапку, просительно глянул на фельдшера:

— Вот и желается мне, Митрий Данилович, десятинку этой арнаутки посеять по прошлогодней бахче, выходить ее как положено, а осенью в Ржанск на выставку определить, Пора же нам по призыву Советской власти культурно хозяйствовать.

— Давно пора.

— Известное дело. Так я, к примеру, и пришел до вас насчет семенов этой самой арнаутки длинноколосой, чтоб, значит, купить, по какой цене вы назначите, или поменять на озимую.

— Арнаутка у меня чищеная, — Дмитрий Данилович насупился, — два раза пропущенная через триер. Сколько ж вы мне за нее озимой дадите?

— Так на так не пойдет? — спросил Терпужный.

— Нет, не пойдет. Моя арнаутка зерно в зерно, хоть кутью из нее вари.

Толстые пальцы Терпужного забегали по черному смушку лежавшей на коленях шапки.

— Ну вот чего, — сказал он, подумав, — за десять пудов арнаутки я дам двенадцать пудов озимой. У меня ведь озимая тоже на всю волость славится.

— Меньше пятнадцати не будет! — отрезал Дмитрий Данилович. — Я сам собирался посеять ее десятины три…

«Хитрый, чертяка, — с некоторым даже одобрением подумал Терпужный, — такого вокруг пальца не обведешь».

Дмитрий Данилович в свою очередь заключил: «Брешешь, хапуга, меня ты не обдуришь, я стреляный воробей…»

Все же Терпужному удалось сговориться на тринадцать пудов. Кроме того, он пообещал Ставрову пуд семенной кукурузы «миннезота-экстра» и кружку семян какой-то диковинной, стофунтовой тыквы. Семена эти Антон Агапович — он подробно об этом рассказал — выменял у цыганки на ржанском базаре за кувшин сметаны.

— Там такая тыква, что руками не обхватишь, — похвалился Терпужный, — сама беловатая, а мясо в ней желтое и сладкое, как сахар.

— Бери, сосед, — посоветовал дед Силыч, — может, и мне какая семечка перепадет для посадки.

— Ладно, — сказал Дмитрий Данилович Терпужному, — берите арнаутку и сейте с богом. Авось на самом деле диплом получите на выставке.

Антон Агапович поднялся:

— А чего ж такого? Ничего тут мудреного нету. Я сам себе так размышляю: Советская власть дала мужику земельку, грамоте учит, а также разным агрономическим правилам, — значит, мужик, крестьянин то есть, обязан вести хозяйство культурно, расширять посевную площадь и все такое прочее.

— Это ж за чей счет ты, Антон, площадь расширять намерен? — с нарочитым равнодушием спросил дед Силыч. — Арендовать будешь у Тютина, у Сусакова или же у Лукерьи? Так ведь оно, обратно, как при царе, вся земля у тебя окажется, а, скажем, богом прибитый Тютька пойдет с сумой побираться.

Назад Дальше