Между тем мне и самому многое было неясно. В частности, перехода от наших словников, текстов и языковых «кадров» к машинному комплексу я не видел. Не видел — и все тут, хотя никому в этом не признавался, и однажды, когда Ященко, расшалившись, прикрепил к нашей двери картонку с надписью: «Здесь это начиналось, здесь это и кончится», — я сурово его отчитал. Я сказал ему: «Вот что, мой милый. Если высмеять дело, которым ты занимаешься, что останется от тебя самого?»
Бедный Ященко, побагровев, весь ушел в свой стоячий воротничок: ответить ему было нечего. «Кое-что останется», — пробормотал он в замешательстве и получил сокрушительный ответный удар. «Именно «кое-что», — сказал я, и его унесли. Не в буквальном смысле, конечно, вы меня понимаете. И даже Молоцкий, который не упускал случая лишний раз пройтись по поводу «машинного комплекса старины Рапова», — даже этот присяжный остряк молчаливо одобрил мои действия.
16
Ванная, разумеется, была занята: сколько можно валяться в постели? На кухне мой любезный сосед пан Яновский, в добротном пальто светлого габардина, вынимал из добротной авоськи и раскладывал на своем столе лук, свеклу, еще какие-то корнеплоды, все крепкое, ядреное, даже мне, не искушенному в рыночных категориях, стало завидно при виде его добычи.
За соседним столом другая моя соседка, Марья Ивановна, толстая низенькая старушка, лепила крохотные сырнички, старательно отворачиваясь от пана Яновского, чтобы, упаси бог, не пришлось при встрече взглядами обменяться парой дежурных слов.
Две недели назад все население нашей квартиры (кроме меня, разумеется) разорвало дипломатические отношения с Марьей Ивановной из-за ее отказа участвовать в ремонте «общих мест». Полный бойкот в данном случае представлялся мне неоправданно жестоким: в отличие от прочих женщин квартиры Марья Ивановна не может отвести душу в болтовне на работе, так как давно уже ушла на пенсию. Кроме того, в разговорах с Марьей Ивановной лично я находил слишком много удовольствия, чтобы от них отказываться из соображений не столь уж высокого порядка. Некоторые обороты ее речи меня умиляли. «Ахти мне!» — говорила она, удивляясь, а при недоверии к чьим-либо словам Марья Ивановна, подбочась, помахивала в сторону говорящего толстенькой ручкой и произносила забавное «у-тю!», что означало, по-видимому: «Ай, бросьте вы заливать, ради бога!»
Пан Яновский, деликатнейший человек, нейтральным голосом со мной поздоровался и, оставив наполовину неразобранной свою авоську, тут же удалился, чтобы не ставить меня в неудобное положение: как-никак я должен был поддержать утренний разговор с ними обоими, а при сложившейся ситуации это было немыслимо. С паном Яновским я охотно разговаривал об экономической политике: лучшего знатока реформ и перестроек трудно было найти. С законодательством нашим пан Яновский также был тесно знаком, так как работал в юридической консультации. Пан Яновский любил обсуждать юридические казусы, но не как таковые, а в порядке разоблачения телевизионных детективных версий. Впрочем, тут я ему был не товарищ: телевизора мы с Лариской не заводили из принципа.
Марья Ивановна умела ценить доброе к себе отношение. Никогда она не пыталась завязать со мной разговор в присутствии враждебных соседей, а с глазу на глаз общалась с живейшим удовольствием, причем и тут не злоупотребляла: она тщательно обходила самый предмет ссоры — ремонт «общих мест», не изливала мне душу и не тщилась настроить меня против других жильцов. Это была в высшей степени чинная, добродетельная, знающая себе цену, хотя и несколько черствоватая старушка.
— Господи, да куда вам спешить, — сказала она, когда я посетовал на то, что в ванную никак не пробраться. — Спали бы себе, благо жена молодая.
Я поинтересовался, как она собирается провести воскресенье.
А мне что воскресенье, что будень, одно и то ж, — ответила Марья Ивановна. — Не работаю и не нужна никому. Кончу сырники печи, позавтракаю и в парк культуры поеду потихоньку. Там, говорят, выставка цветов начинается. Полюбуюсь на цветочки, погуляю возле прудика, лебедей покормлю — вот и в церкву как будто сходила. А потом, даст бог, если дождика не будет, и концерт смотреть останусь на площадке. Благо что бесплатный концерт. Так и день скоротаю.
И все одна?
А то с кем же?
Я представил, что и мне когда-нибудь придется бродить по парку культуры целый день в кромешном одиночестве, — стало жутко. Но старушка глядела на меня спокойно, бесхитростно, рассказывая как о самом обычном, даже не лишенном удовольствия деле.
Книжечку с собой возьму, молочка бутылочку, печенья...
Вы бы внуков выписали к себе, — посоветовал я, — у вас внуков полно.
А на что мне они? — возразила Марья Ивановна. — Пол загадят, цветы обломают, нашумят, наплюют, а родители приедут — им же и нажалятся.
Ну тут мне крыть было нечем. Когда-нибудь социологи, занявшись причинами снижения рождаемости, вплотную подойдут к анализу феномена «отстранившейся бабушки» и сумеют-таки найти разумное и согласованное объяснение этому явлению. Мне же такой анализ был явно не по плечу, хотя в планировании своей семьи мы с Лариской исходили из того, что обе наши будущие бабушки с неизбежностью отстранятся. Во всяком случае, моя мама недвусмысленно заявила, что она нам ничего не должна, а Ларискина была принципиальной противницей продолжения рода как такового. Здесь объективная тенденция работала против нас и позиция Марьи Ивановны ничего нового к этому не добавляла.
— Вон невеста ваша поет, — сказала Марья Ивановна с улыбкой.
Из ванной сквозь всплески душа доносился резкий голос Стефочки Яновской — голос, от которого у меня, как от ледяной воды, ломило зубы.
— И заставлю, — пела, а точнее, выкрикивала Стефочка, — и заставлю любить себя!
Мы послушали немного.
— Хорошо поет, — одобрительно сказала Марья Ивановна. — А что не петь? Мать ей юбку гладит, отец на рынок бегает... Ну да не мое это дело.
Я подошел к двери ванной, из-под которой валил теплый пар, и осторожно постучал.
— Ну, кто еще там? — прервав пение, резким голосом крикнула Стефочка, и я отступил.
17
Нраву Стефочка самого необузданного: швыряется чайниками в отца, кричит пронзительным сопрано на мать, а в минуты особого негодования топает ногами так, что лифт застревает между этажами. Когда я привел в этот ноев ковчег свою Лариску, я больше всего опасался эксцессов именно со Стефочкиной стороны. Но просчитался: Стефочка быстро сдружилась, даже сблизилась с моей Лариской, они теперь если не близкие, то уж, во всяком случае, «добрые» подруги и наверняка часто перемывают мне косточки в мое отсутствие: им есть о чем порассказать друг другу.
Когда-то, еще до армии, я чуть было не женился на Стефочке, но вовремя сообразил, что при такой жене я стал бы чем-то вроде великовозрастного сына («Вымой пол, погладь белье, поцелуй меня вот сюда»), и наши отношения быстро пошли на убыль.
Поэтому первое время я опасался их противоестественной дружбы: Лариска как-то вскользь и уклончиво отвечала на мой вопрос: «Что у тебя с ней общего?» Но постепенно я пришел к выводу, что Лариске просто льстит наше со Стефочкой «прошлое», а кроме того, она демонстрирует мне свое умение ладить с любыми людьми.
С пани Яновской я не люблю разговаривать (впрочем, это взаимно), мне неинтересно все, что она говорит. Пани Яновская плотна, коренаста, но воображает, что держится грациозно, как трясогузка. Кроме того, она прочно уверена в своем человеческом обаянии. Любимая ее фраза: «Ну, разумеется, мне ничего не стоило ее (или его) к себе расположить». Незнакомых женщин, если нужно сделать им замечание, пани Яновская окликает: «Послушайте, дама!» Впрочем, в своем тяготении к дореволюционным формам вежливости пани Яновская далеко не одинока.
В материнском чувстве пани Яновской к Стефочке много своеобразного: обняв за плечи и привлекая к себе массивной рукой эту прохиндейку, пани Яновская нежным грудным голосом воркует: «Вы скажите мне, или это мое дитя, или какая-нибудь фашистка? Платье на себе разорвала — вот так, сверху донизу. Видите ли, ей от утюга блестит. Разве это не изуверство?»
Иногда по вечерам я снисхожу до выхода на кухню и, поставив ногу на табуретку, курю. Мне нравится смотреть, как Лариска учится у пани Яновской разным кулинарным тонкостям. Склонившись над нашим столом, они озабоченно переговариваются. Лариска немного злится, что я здесь, ей не нравится показывать при мне свою беспомощность, хотя пани Яновская изо всех сил старается представить дело так, как будто она учится у Лариски, а не наоборот. «Смотрите, как, — фальшиво восклицает пани Яновская, — как это у вас ловко получается панировка! Что значит молодые руки! Мужчины должны покрывать такие руки поцелуями!»
Но как-то раз нервы у Лариски не выдержали. Пани Яновская за что-то ее похвалила, и Лариска спиной почувствовала, что я улыбаюсь. Метнув на меня негодующий взгляд, Лариска тут же покинула кухню, и, вернувшись в комнату, я застал свою жену в слезах:
— Ты намеренно создаешь у них впечатление, что я никудышная хозяйка. Что я ни на что не способна. Что ты все время ходишь голодный.
Все это было очень трогательно и, как сказала бы пани Яновская, бесхитростно... но мир мне удалось восстановить лишь ценой очень больших моральных потерь. Я вынужден был дать столько гарантий, что трудно было не то что соблюдать их, но даже просто удержать в голове. Отсюда вывод: гораздо проще учесть общую закономерность, чем постоянно иметь дело с частными следствиями из нее. Закономерность в данном случае сводилась к следующему: где-то в глубине души, при всех своих дизайнерских способностях, Лариска действительно считала себя никудышной хозяйкой. И этот жестокий комплекс терзал ее постоянно, а я, слепец, не делал никаких попыток ее излечить. Здесь вот еще что: ни один психиатр, пусть даже домашний, не может предусмотреть всех частностей ваших отношений с близкими. Семейная жизнь — беспрерывный психоанализ, тем более точный, что он, как правило, незаметен и ненавязчив. И цель его, видимо, — излечение ваших близких (если вы, конечно, хотите их для себя сохранить).
18
В двенадцать часов мы начали двигать мебель. Лариске, оказывается, мешал засыпать рог изобилия: белый гипсовый барельеф, вылепленный на потолке как раз над нашим изголовьем. Рог изобилия был толстый и скрученный, как раковина окаменевшего моллюска. Из него белой пеной ползли гипсовые яблоки, ананасы и виноградные грозди. Мне этот рог помогал отключаться: в сумерках я подолгу смотрел на него, пока не начинало казаться, что белые алебастровые яблоки одно за другим с мягким стуком падают на одеяло.
Так, — Лариска в брючках, руки в карманах расхаживала по комнате, огибая кресла и стулья. — Кровать пойдет сюда. Шкаф останется на прежнем месте, письменный стол передвинется вот сюда.
Столько перестановок? — возмутился я. — Из-за какого-то рога?
Не из-за какого-то, а из-за дурацкого, — отрезала Лариска. — Я не желаю таращить глаза на эту пошлятину. Я бы давно соскребла его с потолка, если бы ты не уверял, что он, видите ли, стал частью твоей личности.
О вкусах Лариска спорит, и очень запальчиво. Я ее понимаю: в вопросах программированного обучения я тоже непримирим и считаю, что существует только одна правильная точка зрения — естественно, моя. Поэтому я начал довольно миролюбиво:
— Пошлятина — согласен. С небольшим уточнением: бывшая пошлятина. Кто может поручиться, что через какие-нибудь три года мы не станем нарасхват раскупать клеенки с лебедями?
Глупец, — Лариска презрительно усмехнулась. — Боже, какой ленивый глупец. Упрямство в сочетании с глупостью и ленью — это...
И ты, — безжалостно перебил ее я, — первая ты повесишь эту клеенку на стену. И будет эта клеенка синяя, с розовой бабой. А этот вот эстамп выбросишь.
Эстамп, попавшийся мне на глаза, был, конечно, ни причем: довольно милая картинка — красный лес, белый снег и сиреневая шоссейная дорога. Но я не собирался отводить от него свой указующий палец: сколько таких эстампов высыплется из наших блочных домов, если их хорошенько потрясти.
Теперь я вижу, дружок, — сказала мне Лариска, — что свой диплом ты купил с рук на птичьем рынке. Да, на птичьем рынке.
На птичьем рынке, милая, ты покупала свой вкус. Свой канареечный вкус. И свой умишко — он тоже, понимаешь ли, птичий.
Со стороны можно было бы подумать, что сейчас разразится нешуточная ссора. Впрочем, присутствуй здесь кто-нибудь со стороны — мы вряд ли стали бы так препираться. Потому что в этой пикировке оба мы находили особое удовольствие: Лариска наслаждалась стабильностью наших отношений, которую не могли поколебать даже такие крепкие выражения, из-за которых другая семья немедленно развалилась бы; меня же, воспитанного на деликатном, средневеково возвышенном подходе к женщине, умиляло то, что Лариска, такая щепетильная в теоретических вопросах, на практике позволяла так жестоко себя поносить. Короче, мы оба резвились, не задевая самолюбия друг друга, и все кончилось смехом.
Затем по Ларискиной команде я совершил несколько перестановок крупной мебели, пока наконец не создалось нечто похожее на впечатление тесноты, которого она подсознательно добивалась. Я подогнал кровать к противоположной стенке, поднял глаза — и от души порадовался: здесь на потолке красовался точно такой же рог изобилия, только не над изголовьем, а в ногах, что позволяло рассматривать его во всех деталях, не запрокидывая на подушке голову. Но я не стал делиться с Лариской своим открытием, тем более что она, рассеянно скользнув по барельефу взглядом, тут же о нем позабыла.
После этого в ход пошли кресла, столики и ширмы (ширмами Лариска особенно гордилась: она сама их разрисовала, и очень недурно), которые, по замыслу Лариски, должны были вычленить «зоны».
Здесь будет зона мужской беседы, — задумчиво говорила Лариска, — торшер сюда ставить не будем: два кресла, журнальный столик, пепельница — и все. А вот тут зона дамских сплетен, сюда тяни провод торшера, японскую ширму, скамеечки, раскладное трюмо. Подушки по полу разбросаем — да не эти, дебил, кожаные, четырехугольные. Здесь — винный погреб, отгородим его бельевым ящиком, а по другую сторону — бутербродная. Здесь, за комодом, поместим большое кресло, два стула и скамеечку, а ширму — турецкую, конечно — вот так, наискосок. Здесь будет зона интимной беседы: подальше от верхнего света. Наверняка найдутся любители посумерничать. Может быть, ты с Леночкой опять уединишься.
Послушай, не шей мне свою Леночку, — возразил я- — В конце концов, она твоя подруга, а не моя.
Но пригласила-то я ее специально для тебя, — отрезала Лариска. — Теперь гони сюда тахту: здесь мы отметим гостиную зону.
Может быть, таблички развесить, — предложил Я1 — как в театре «Глобус»? А то мужчины присядут к трюмо, и им придется пудриться и сплетничать.
— Да будет тебе известно, что в театре «Глобус», если ты ничего не спутал, были одни только таблички, при полном отсутствии декораций.
Я перегнал тахту в центр комнаты, сел на нее и обреченно опустил руки на колени.
— Ну вот, опять отключился, — как бы невзначай отметила Лариска. Она побродила по зонам, придирчиво оглядела свое творчество. — А что? По-моему, очень даже.
Очень даже пошленько, — мрачно сказал я. — Бедность прекрасна сама по себе, она не нуждается в украшении.
Подумаешь, какой китаец нашелся, — ответила Лариска. — Я знаю, что ты тяготеешь к стандарту.
Так это ж и есть стандарт. Все эти ширмы, комоды, свечи...
Нет, милый, путаешь. Стандартен Хемингуэй на стене, стандартны вечера у телевизора.
Отсутствие телевизора тоже стандартно.
Так что же тогда не-стандартно?
Быть самим собой. Ни к кому и ни к чему не приноравливаться.
Не ты ли просил купить тебе узкие подтяжки? В широких ты был бы самобытнее. Равно как и в широких полотняных штанах.
Я счел за лучшее промолчать. Мне кажется, люди утратили способность рождать истину в споре. Не помню, чтобы у меня на глазах истина родилась таким старомодным способом.
Должно быть, мое молчание затянулось. Вдруг оказалось, что я сижу, понуро уставясь в пол, а Лариска стоит надо мной «руки в брюки» и смотрит на меня с таким видом, как будто ждет от меня ответа.