Шли военные КамАЗы с сухими грузами — цементом, арматурой, стеклом, с мешками муки и консервов. В эту сухогрузную «нитку» были вкраплены «наливники». Два «бэтээра» сопровождали колонну, и машина с открытой платформой, на которой вращалась спаренная зенитная установка, чутко «обнюхивающая» крутые вершины. Эта колонна, как полагал комбат, будет искушением для притаившихся горцев. Они не удержатся, увидев «наливники», и откроют стрельбу. Откуда? Быть может, с этой белой горы, из тех темных промоин.
Навстречу по обочине волновалось кудлатое стадо. Острые козьи рога, блеск черных глаз, пыльный обвислый мех. Вслед шел старик, худой, в скрученной серо-синей чалме, с белой, падающей на грудь бородой. И майору вдруг померещилось, что это его дед, умерший, любимый, пылит здесь за стадом, погоняет черных афганских коз. Его борода, его лицо мелькнули на жаркой обочине. И это видение породило в нем боль, продолжавшуюся, пока стадо не скрылось вдали.
Миновали узкий, окружавший гору распадок. Малое кривое ущелье, одно из бесчисленных, впадавших в Саланг. Если заговорят пулеметы, по нему, по распадку, устремятся мотострелки, отрезая отступление душманов — по узкой зыбкой тропе, пробитой стадами коз. Тропа, быть может, уже заминирована, уже таит итальянскую ребристую мину или самодельный фугас. И бросок по тропе будет движением по минному полю под прицельным огнем пулеметов. Он, комбат, был участником «минной войны». Итальянские песни звучали в нарядном кассетнике. Итальянские мины таились в горной тропе.
— Евдокимов, помнишь местечко? — Майор обернулся к солдату. Его ворот, выбиваясь из-под бронежилета, ровно трепетал на ветру, а глаза отражали перламутровые горы и небо. — Гляди, трава до сих пор не растет.
— Долго расти не будет, — отозвался солдат, покосившись с брони на обочину, где мелькнула каменистая рытвина, обглодавшая край бетонки.
Полгода назад здесь был развернут выносной пост. Днем «бэтээр» держал под прицелом трассу, а к вечеру, когда дорога пустела, возвращался на пост. Эту позицию, намятую «бэтээром» обочину, минировали душманы. Ночью минеры противника спускались с гор, вживляли в обочину мину, засыпали пылью и гравием, обрезком шины наносили узор протектора, а утром «бэтээр» въезжал на заряд, подрывался.
Комбат приказал заминировать место стоянки. Евдокимов, маскируясь опущенным с транспортера брезентом, поставил мину. Три раза уходил на ночлег «бэтээр». Три раза возвращался, осторожно и точно занимая позицию, пропуская между скатами мину. На четвертую ночь с поста услышали взрыв. Минер, прошедший курс в Пакистане, и его два подручных напоролись на заряд Евдокимова.
Вот об этом эпизоде «минной войны» мимолетно вспомнил майор, проезжая придорожную рытвину.
— Салаев! — обернулся он к белобровому веснушчатому санинструктору. — Хотел тебе сегодня сказать… Я от матери твоей письмо получил. Пишет — ты у нее единственный. Будет хлопотать, чтоб тебя отозвали в Союз. Может, правда, пусть похлопочет?
— Да нет, товарищ майор! — ответил солдат, чьи губы были в мелких запекшихся трещинах, словно он ударялся ими о выступы скал, об углы и ромбы брони. — Я маме уже написал, что не надо. Дослужу здесь с ребятами. Мне еще надо за Лютикова кое с кем расквитаться! — Он крепче уселся в люке, и майор почувствовал, как напряглись мускулы солдата и качнулся к горе автомат.
Лютиков, любимец взвода, шутник, гитарист и певец, минувшей зимой подорвался на мине. В сумерках, отогнав и рассеяв банду, возвращались через горы к посту, и на длинном пологом склоне рвануло под ногами у Лютикова. Шедший следом отпрыгнул, потревожил тяжелую глыбу, и та в падении подорвала вторую мину. Взвод засел на минном поле. Быстро спускалась тьма. Впереди стонал истерзанный миной Лютиков. Солдаты топтались на месте, окруженные минами. Салаев, санинструктор, отложил автомат, скинул каску и бронежилет, разделся, разулся, оставил при себе индпакет и жгуты и, голый, плашмя, чтоб уменьшить давление на грунт, пополз на стоны. Все смотрели, как белеет во тьме, растворяется тело Салаева. Ждали взрыва. Майор молил, чтоб вживленная в гору мина оказалась в стороне от голого солдатского тела. Салаев добрался до Лютикова, перевязал его жестокие раны, и всю ночь они сидели вдвоем на зимнем ветру — голый Салаев и раненый, истекающий кровью Лютиков. О чем-то говорили, согревали друг друга, и вдруг Лютиков тихо запел «Кукушечку», тягучую и щемящую песню о родимых краях, об их общей любви и печали. Пел, умолял, терял сознание, начинал бормотать и снова, очнувшись, пел. Так он боролся со смертью среди черных заминированных скал. Наутро солдаты миноискателями проторили дорогу, сняли еще несколько мин. И обоих, Салаева с Лютиковым, полуживых, принесли в транспортер. Теперь санинструктор, белобровый удмурт Салаев, сидел на броне «бэтээра», и майор знал, о чем его мысли. Все о той же «минной войне».
— Зульфиязов! — окликнул он таджика просто так, чтоб услышать голос. Чтоб отвлечься от «минной войны». — Что ж ты нам плов-то никак не сделаешь? Командира покормить толком не можешь! Вот в роте меня сегодня на ужин звали. Ей-богу, поеду, хоть поем по-нормальному! Сколько можно на сухпайке!
— Таджикский плов сделать — рис надо! Масло надо! Баран надо! — ответил Зульфиязов, огорчаясь на упрек командира. Страстно оправдываясь, загибал пальцы, показывал с кормы, что нужно для таджикского плова. — Рис есть — хорошо! Масло есть — хорошо! Баран нет — плохо! Тушенка в плов — это не плов! Баран надо! Прошлый раз баран на мину сел, взорвался, в плов попал! Пусть баран на мину еще пойдет, к нам в плов попадет!
Солдат хмыкнул, а майор подумал, что опыт его не удался. Никуда не деться от «минной войны». Даже в плове, в бараньей ноге попадались осколки мин.
Он пропускал третью, катившую сверху колонну. Зеленые, глухо зачехленные КамАЗы кидали из лобовых стекол пыльные бруски света. Сквозь вспышки виднелись лица водителей, опущенные противосолнечные щитки. В середине колонны катили «наливники» — пять КамАЗов с прицепами, на которых, горец к торцу, лежало по три цистерны.
Майор смотрел на лица водителей, крутивших баранки бензовозов. Все они были чем-то похожи. Спокойные, сосредоточенные, устремленные в равномерное тяжелое движение, в плавные изгибы, включены в огромное угрюмое дело, связанное с бедой и опасностью, в котором им отводилось жесткое неизбежное место: место машины в колонне с интервалом в пятнадцать метров, не ближе, не дальше, среди других железных нагретых кабин. Автомат у сиденья. Бронежилет на приспущенном боковом стекле прикрывает от снайпера голову. На приборной доске фотография девушки. И если обстрел, если в кузове вспыхнет пожар, то будь ты хоть ранен, хоть гори, обжигайся, не смей выпускать баранку, не смей ломать интервал. Ты должен вести машину до обочины, до пропасти, на дымящихся ободах, — нельзя закупоривать трассу, подставлять колонну душманам, под их разрывные пули.
Глушков смотрел на водителей. Они, эти пять КамАЗов, должны были вызвать огонь на себя, обнаружить места засад. И он, комбат, желал, чтобы это случилось, чтобы снайперы себя обнаружили. И одновременно своей мукой и горечью, своим неосуществленным отцовством желал, чтоб огонь не открыли. Чтоб машины прошли без потерь. Чтобы пули не задели водителей. Готовился их защищать силой своих пулеметов, громом своих минометов и гранатометов, огневым ударом парящих в синеве вертолетов.
— А правда, товарищ майор, что сам Ахмат-шах на Саланге? — спросил Светлов, когда затихла, удаляясь, колонна. Ему было жарко, он снял каску, ерошил влажные волосы.
— А ты откуда знаешь? — Майор продолжал удивляться этим солдатским знаниям, добытым бог весть каким образом. Друг от друга, от связиста к саперу, от сапера к мотострелку. И, помимо всех слухов и связей, из сухого горного воздуха, из малого облачка пыли, в котором пульсировала и витала опасность. Летели от поста к посту, от солдата к солдату.
— Про Ахмат-шаха не знаю. Едва ли. Но Гафур-хана, говорят, прислал. И с ним, должно быть, под тысячу. Так что если ты, Светлов, метишь в актеры, то они сейчас метят в тебя. И поэтому каску, будь любезен, надень, чтоб тебе вернее в институт поступить. Ты понял?
— Так точно, понял!
Ахмат-шах — хозяин соседнего с Салангом ущелья с такой же бурно-зеленой рекой, с чередой лепных кишлаков, с дорогой в «зеленую зону», феодальный хозяин кровавого ущелья Панджшер, того, где который год не кончается бой. Афганские части проходят в ущелье, сбивают посты Ахмат-шаха, теснят его к пакистанской границе, попадая под шквал огня, застревая в узких теснинах, где строчащий в горах пулемет задержит продвижение полка, где взорванный гранитный откос надолго закупорит дорогу, где рвутся на минах транспортеры и танки, а вертолеты, задыхаясь без воздуха на высотных отметках, с воем летят по ущелью, сбитые, падают в кипящую реку. Там взламывают опорные пункты.
Там гнездо Ахмат-шаха. Его кишлаки и поля. Лазуритовые горные копи, где афганские невольники, попавшие в плен, добывают небесный камень. Там тюрьма и штаб. Тайные склады оружия. Японские и французские госпитали. Базы отдыха и учебные центры. Иностранцы-советники формируют из окрестных крестьян новые отряды и банды. Гранатометчики, минеры, радисты уходят по тропам в бой. Там рокочет в горах артиллерия. Медлительные вереницы верблюдов везут лазурит в Пакистан. Приходят обратно с грузом ракет и взрывчатки. Ахмат-шах, вероломный и смелый, друг эмиссаров американских спецслужб, богач и политик, объявил Кабулу войну. Выход его на Саланг, удары по идущим машинам — удар по Кабулу, удар по центральной власти в больном, уязвимом месте.
Он, комбат, скоро вернется в Союз. Никогда не увидит в лицо Ахмат-шаха. А тот не увидит его. Их судьбы навсегда разойдутся. Но сейчас, на Саланге, они коснулись друг друга. Стиснутые узким ущельем, сцепились в грозной борьбе. Вот-вот заговорят пулеметы, взметнутся красные взрывы…
…Однажды в деревне он видел пожар. Горел дом. Страшно трещала крыша, будто ее подымала огромная красная спина. Жарко горели стены. Сквозь окна было видно, как в избе катался огненный ком. Кричали, вопили женщины. Визжала полуголая, с распущенными волосами старуха. Хозяин, босой, в белой навыпуск рубахе, гнал из ворот обезумевшую корову. А он, проснувшийся, прибежавший на пожар, смотрел, обжигался о его жестокий дующий свет, и ему сквозь страх и ужас казалось: это уже с ним было однажды. Вот так же горела деревня, голосили бабы, ревела скотина, и он, беспомощный, хрупкий, стоял посреди огня.
…Он приехал в роту Седых, на пост, сложенный из каменных глыб. «Типовое строительство неолитических стоянок», — подшучивал временами майор, руководя возведением постов. С трассы он въехал в замкнутое, окруженное кладкой пространство. Те же транспортеры. Те же дизели. Кухонная плита с шипящими форсунками. Антенна радиостанции. Красный флажок на мачте. И зеленый фургон военторга, раскрытые двери в торце, и красивая пышногрудая продавщица, похохатывая, подергивая плечиками, лихо торговала. Снабжала двух солдат сигаретами. Сыпала прапорщику в подставленный кулек маленькие баночки с апельсиновой шипучкой. Шутила, отвечала на шутки. Не смущалась мужских быстрых взглядов, скользивших по ее голым рукам и приоткрытой груди.
«Маркитантка», — снова подумал майор, любуясь и одновременно раздражаясь, не умея понять, что нашла молодая жизнелюбивая женщина на этой горной афганской дороге, где свищут пули и сгорают машины.
— Товарищ майор, апельсиновой водички попейте! Холодненькая! Специально для вас держала! — манила она комбата. Но тот резко, почти грубо сказал:
— Ведь был же приказ — мигом по трассе к себе! Почему задержались? Почему открыли торговлю? Закрыть фургон! Отогнать от ворот! И чтоб из укрытия не высовывать нос в течение дня! Понятно?
— Товарищ майор, — обиженным голосом пыталась возражать продавщица. Но он не слушал, шел дальше.
Под навесом, укрываясь от жара, сидели солдаты. Но их форма отличалась от одежды ротных мотострелков. Новенькая, выглаженная, не выгоревшая на солнце, без темных потеков машинного и ружейного масла, без заплат, не истертая о броню и о скалы. Перед ним лежали в чехлах гитары, аккордеоны и флейты. А без чехлов, ярко пламенея начищенной медью, свернулись в клубки духовые трубы. Навстречу комбату шагнул офицер в майорских погонах, полный, румяный, радостно щурил сквозь очки близорукие глаза.
— Глушков! Пришла гора к Магомету!
Комбат узнал дирижера Файко, совершавшего турне по постам. Это его громогласный оркестр выложил на солнце свою медь. «Не ко времени, — подумал майор, — не в добрый час пожаловали на Саланг музыканты».
— Ты что же, не рад? — словно угадал его мысли Файко, замигал своими добрыми, влажными, как у теленка, глазами. — А я торопился к тебе. Думал, посидим, побеседуем. Я тебе стихи почитаю. Мы ведь новый репертуар привезли, специально для вас, для Саланга. Марш горных стрелков, собственного моего сочинения!
Файко был мягким, милым, одаренным человеком, по природе гуманитарием. Тянулся к Глушкову, делился с ним тонкими, «невоенными» состояниями. Находил отклик. Но теперешняя их встреча не радовала, а скорей раздражала комбата.
— Видишь ли, сегодня здесь будет другая музыка, — сказал он дирижеру. — Мне здесь нужны будут совсем другие трубы — минометные. Впрочем, если ты выдвинешься на трассу и сыграешь на все ущелье, может быть, душманы Ахмат-шаха не выдержат и убегут от твоих инструментов, как от оружия массового поражения. Я буду тебе благодарен. Давай сыграй, пусть услышат! Здесь неплохая акустика.
— Ну зачем ты так? — беззащитно сказал Файко.
— Прости, — ответил Глушков, — я должен заняться ротой.
Ротный Седых шел навстречу. Издали, вглядываясь в его хмурое, несвежее лицо, в небыструю, вялую поступь, комбат угадывал в ротном один из тех случавшихся в последнее время приступов меланхолии и упадка, что сменялись вспышками бурной энергии, безрассудной отваги, готовности лезть на рожон. Эти метания из крайности в крайность комбат объяснял утомлением. Двумя годами непрерывной жестокой борьбы, невеселыми вестями из дома: болезнь матери, намеки на неверность жены. И Глушков, как мог, боролся с этими приступами аритмии, от которых страдала служба.
— Товарищ майор, — докладывал ротный. — За истекшие сутки…
— Отставить! — резко, зло перебил майор. — Во что вы превратили пост? Что за торговля? Что за музыка? Один минометный выстрел, и вы недосчитаетесь отделения! Резервной группе не пробиться на транспортере: этот чертов дукан на колесах закупорил ворота. Если противнику нужен ориентир для пристрелки, он будет целить по этим разложенным на солнце медяшкам. Почему вы не выбриты? Разве на посту нет электричества? Вы знаете обстановку? Знаете, я вас спрашиваю?
— Так точно! — Ротный побледнел, словно серия ударов пришлась ему по лицу. Не смотрел на комбата, играл желваками.
— Вчера по графику вы должны были доставить на высотный пост «Гора-Два» продовольствие и воду. Почему не доставили? Почему отменили восхождение?
— У них еще осталась вода… Приехал оркестр… Я хотел, чтобы личный состав послушал. Сегодня сам с людьми собирался совершить восхождение…
— Вы здесь слушаете музыку, а люди на «Горе-Два» слушают, как у них бурчит в желудке! Сегодня, в сложившейся обстановке, когда по вас начнут работать десятки пулеметов, вы, оставив пост, задумали совершить восхождение? Не восхождение, а вознесение в рай!
— Я принял это решение, когда еще не знал обстановки. Восхождение отменено! — Ротный топтался, не знал, куда деть большие, шелушащиеся, с нечистыми ногтями руки. И майор вдруг пожалел его на мгновение. Пожалел в нем его усталость, его бессонницу, его тревогу о доме. Но только на мгновение: трасса не терпела унылых, уставших, безвольных. От всех требовала сил, всей предельной воли и бодрости. Иначе лишний «наливник» рванет в небо копотным пламенем. Лишнего раненого увезет в медбат транспортер. И не было к ротному жалости.
— Вы, Седых, позволяете себе распускаться! Забываете, что вы офицер! Вы отвечаете головой за личный состав! За вверенный вам участок! И если, Седых, вы не сумеете сейчас же собраться, вы расплатитесь головой за халатность. Не только своей собственной, но и тех вон двоих, что разгуливают у автофургона, будто это не боевой пост Саланга, а московский дворик. Вы поняли, Седых?